Талаги. Часть 1
А эти берёзы, только отпустившие рыжую бороду, ещё не подозревали о приближении петровской эпохи, когда они будут вынуждены утирать свои оголённые подбородки снежным платком, а я почувствую себя стрельцом. Их ветви слегка опускались, как руки знатных особ, ожидающие поцелуя, хотя здесь, на серо-молочном фоне обрушившихся, как средневековый замок, небес, они больше походили на исхудалые руки нищанок, которые просят милостыню, и этой милостыней для них могла быть, в силу непобедимости смены времён года, только поэзия. Если бы эти берёзы имели глаза, то сейчас они бы выражали чувство неизбежности, которого так не хватает тем, для кого наступает старость, и их кости уже скоро сравняются в хрупкости с этими тонкими ветвями; а, быть может, их глаза не выражали бы ничего, кроме безмятежности. Впрочем, невозможно было не чувствовать, как даже зимой в безропотных стволах теплится необоримая жизнь, и иногда кажется, что в них этой жизни больше, чем во мне. И, пожалуй, им так же трудно, как и мне, потому что они тоже тянутся к небу, которое, как ослепший старик, с виноватой и наивной улыбкой взирает через своих внуков - далеко не детей - прямо на землю, обнажённую и воспетую, как девственница на смертном одре, и земля, выгибая свою спину от беспредметного и мучительного желания, глотает первые опадающие листья, как
последние слёзы своей уходящей юности.
Поднимаясь со скамейки, открывающей вид на реку, я слышал, как звенят, и видел, как поблескивают, мои неподдельные переживания, словно фальшивые или украденные украшения.
Я какое-то время слонялся по Троицкому проспекту и наконец решил навестить одного из своих приятелей, человека в высшей степени, даже до глупости открытого, и потому был уверен, что двери мне отворят, даже не спрашивая, кто мог пожаловать в эту сонную и навевающую тоску предвечернюю пору, в которую только собираются наносить визиты, но никак этого не делают. Дверь, как и ожидалось, мне открыли без единого слова. Честно говоря, я не нуждался ни в диалоге (потому что меланхолия - это монолог, который только из лицемерия делает вид, что ему нужен собеседник), ни чужого присутствия; скорее, я нуждался в звуке знакомой речи, который я мог бы смешать с собственной болью.
- Я и говорю, что и иначе и быть не могло, - произнёс он, этот юноша с правильным носом, который входил в противоречие с асимметричностью и неправильностью остального лица, как культура входит в противоречие с кажущейся хаотичностью природы.
Я продолжу придавать этой речи ту литературность, которой она, разумеется, не имела, и которой не имею я за исключением тех минут, когда берусь за ручку,
как я делаю это сейчас, находясь уже вторую неделю в психиатрическом мужском отделении №5 в Талажском посёлке. Выходя на балкон первого этажа, я могу
увидеть, сощурив глаза, как вдалеке гуляют лошади, и одна из них, белоснежная, как те свежие простыни, которые нам периодически выдают, заставляют
меня сомневаться в том, что единорогов не существует.
- Вот скоро тебя и выпишут, - говорит мой сосед по палате, и я бросаю рассеянный взгляд на зелёные стены, к которым почти привык. А мой приятель, как я,
вспоминая, слышал, пробормотал, опуская руку на ладонь (в конце концов мы сидели на кухне, и облако пара поднималось над чайной кружкой, как из фабричной
трубы):
- А иначе и быть не могло, и деньги, деньги... И не замечаю, как они уходят.
Я не сомневался в том, что из бедности есть только два нравственных выхода: либо безграничная гордыня, либо безграничная доброта. И я, как и все молодые
люди, метался между двумя этими полюсами.
Мой приятель хотел купить фотоаппарат, потому что мнил себя режиссёром, как я мнил себя писателем, чувствуя, что окунаюсь в бессловесность своих речей,
которые не привязываются ни к местам, ни к людям и бесцельно плывут перед глазами, как талажские лошади, и одна из них, белоснежная, могла бы стать
моей мечтой и степью.
Недавно я получил зарплату, а потому одолжил приятелю пару тысяч, причём эти деньги предложил я сам: мне-то никакой фотоаппарат был не нужен.
Я представил себе эту картину: вот, далеко не последний мне человек бесцельно, как я, прогуливается по улице и снимает глазами немое кино, как побои,
и отпивает серого молока небес, не имея смелости назвать их своей матерью. Тогда я подумал о себе и не смог остаться равнодушным.
Я просидел у приятеля ещё какое-то время, потому что боялся, что снова напьюсь из-за своей меланхолии. Сейчас я часто вспоминаю его серо-белую клетчатую
рубашку, потому что она так похожа на те клетчатые штаны и рубахи, которые я получаю здесь, выглядывая из окна и пытаясь вдохнуть свежий воздух через
запертые окна. И решётки уже совсем меня не смущают, потому что я, как и прежде, скоро выпишусь и покину литературу, как один из тех посредственных
снов, которые просто перемешивают события нашей жизни в случайном порядке, не привнося ничего нового, и, просыпаясь, я думаю о том, как бы восстановить
ход времени, прикладывая линейку к клетчатой тетради, чтобы провести прямую черту.
Я видел, как стрела времени, выпущенная в яблоко моего сердца, промахнулась, и с тех самых пор я принадлежу вечности, которая не принадлежит мне.
"Листья, я бы хотел целовать вашу рыжеву, если бы вы сами не падали ко мне в объятия, как расчувствовавшиеся субретки!", - думал я, выходя из подъезда
своего приятеля, чтобы присоединить слова, которые рождаются внутри, к осеннему кутежу. И этот кутёж был из числа тех, когда гуляют на последние и не
испытывают сожалений. Уже тогда я слышал фантомное эхо скорой помощи, которая увезла меня в больницу.
Я вновь выхожу на балкон и вижу того монаха, отпустившего доимператорскую бороду, и целую минуту я воображал, что этот балкон был первым Земским собором,
где старцы возомнили себе вечность устаревшей грамматики.
И я вспоминаю строки, сочинённые мной в этих стенах:
"Прошу я, пойми ты, зачем я живу:
я - лебедь хрустальный в советском шкафу".
На том же балконе я видел, как чьи-то вертлявые пальцы извлекают бычки из ведра, служившего нам пепельницей, хотя владельцы этих рук, живущих
своей жизнью, не могли не заметить, как мгновение назад туда харкали.
Я всё же покинул своего приятеля и, направляясь к главной площади, размышлял о режиссуре. Впрочем, режиссура в тот момент открывалась мне в воображаемом
объективе того фотоаппарата, который никогда не будет куплен. Единственным моим счастьем была мысль о том, что мы всегда можем ошибаться.
На площади мне захотелось умереть так сильно, что я снова стал себе отвратителен, а теперь я думаю о том, как было бы прекрасно выпустить коней на
эту невиновную площадь. И я вспоминаю, как на днях во время уборки, ударив шваброй по полу, один из пациентов воскликнул внушительным голосом
седовласого волшебника: "Я всех выписываю!" Если бы я увидел эту картину тогда, на площади, возможно, мне бы и не пришлось самому браться за
швабру.
Площадь была последним, что я запомнил. Я выпил так много, что в отделении меня пришлось привязывать, и те несколько часов, которые я провёл
прикованным к больничной койке, показались мне вечностью, наконец протянувшей мне руку.
Один из пациентов рассказал мне, как прямо перед его глазами проехал грузовой состав, и ему пришлось отшатнуться под оглушительный звук клаксона,
чтобы его не переехали, и, возможно, именно поэтому мой рассказ остановился на вокзале, чтобы идти дальше.
Я докуриваю одну из тех сигарет, которые Фатьянов называет "акцентированными", хотя это просто ароматизированные сигареты в толстой коричневой бумаге,
и в ту минуту, когда он расставляет акценты, чья-то рука опускается в ведро, чтобы поднять дымящийся бычок.
Свидетельство о публикации №126091506317