Талаги. Часть 1

Помню, что вначале я был неподалёку от вокзала, казавшегося мне чумным домом, в котором настежь открыли окна, и я возвращался на набережную, где осень только входила в свои владения, чтобы поскорее передать свой царский титул более суровой наследнице. Помню: вдовствует сентябрьский ветер, и я склоняюсь, как ветеран предыдущих войн (с тем лишь отличием, что я в них никогда не участвовал), перед безразличным маршем настоящего. Помню, как в эту минуту в моей голове почему-то складывается один из тех  "литературных" афоризмов, ради которых я упустил многие из своих реальных возможностей: "Мы так часто закрываем глаза на то, как нас обманывают, по той простой причине, что это лишний раз освобождает нас от необходимости обманывать самих себя". Помню, как вздыхаю и, оглядываясь кругом, замечаю, что и люди склонили головы, как и ветви на ветру, только в ветвях было больше упрямства, чем в людях.
А эти берёзы, только отпустившие рыжую бороду, ещё не подозревали о приближении петровской эпохи, когда они будут вынуждены утирать свои оголённые подбородки снежным платком, а я почувствую себя стрельцом. Их ветви слегка опускались, как руки знатных особ, ожидающие поцелуя, хотя здесь, на серо-молочном фоне обрушившихся, как средневековый замок, небес, они больше походили на исхудалые руки нищанок, которые просят милостыню, и этой милостыней для них могла быть, в силу непобедимости смены времён года, только поэзия. Если бы эти берёзы имели глаза, то сейчас они бы выражали чувство неизбежности, которого так не хватает тем, для кого наступает старость, и их кости уже скоро сравняются в хрупкости с этими тонкими ветвями; а, быть может, их глаза не выражали бы ничего, кроме безмятежности. Впрочем, невозможно было не чувствовать, как даже зимой в безропотных стволах теплится необоримая жизнь, и иногда кажется, что в них этой жизни больше, чем во мне. И, пожалуй, им так же трудно, как и мне, потому что они тоже тянутся к небу, которое, как ослепший старик, с виноватой и наивной улыбкой взирает через своих внуков - далеко не детей - прямо на землю, обнажённую и воспетую, как девственница на смертном одре, и земля, выгибая свою спину от беспредметного и мучительного желания, глотает первые опадающие листья, как
последние слёзы своей уходящей юности.
Поднимаясь со скамейки, открывающей вид на реку, я слышал, как звенят, и видел, как поблескивают, мои неподдельные переживания, словно фальшивые или украденные украшения.
Я какое-то время слонялся по Троицкому проспекту и наконец решил навестить одного из своих приятелей, человека в высшей степени, даже до глупости открытого, и потому был уверен, что двери мне отворят, даже не спрашивая, кто мог пожаловать в эту сонную и навевающую тоску предвечернюю пору, в которую только собираются наносить визиты, но никак этого не делают. Дверь, как и ожидалось, мне открыли без единого слова. Честно говоря, я не нуждался ни в диалоге (потому что меланхолия - это монолог, который только из лицемерия делает вид, что ему нужен собеседник), ни чужого присутствия; скорее, я нуждался в звуке знакомой речи, который я мог бы смешать с собственной болью.
- Я и говорю, что и иначе и быть не могло, - произнёс он, этот юноша с правильным носом, который входил в противоречие с асимметричностью и неправильностью остального лица, как культура входит в противоречие с кажущейся хаотичностью природы.
Я продолжу придавать этой речи ту литературность, которой она, разумеется, не имела, и которой не имею я за исключением тех минут, когда берусь за ручку,
как я делаю это сейчас, находясь уже вторую неделю в психиатрическом мужском отделении №5 в Талажском посёлке. Выходя на балкон первого этажа, я могу
увидеть, сощурив глаза, как вдалеке гуляют лошади, и одна из них, белоснежная, как те свежие простыни, которые нам периодически выдают, заставляют
меня сомневаться в том, что единорогов не существует.
- Вот скоро тебя и выпишут, - говорит мой сосед по палате, и я бросаю рассеянный взгляд на зелёные стены, к которым почти привык. А мой приятель, как я,
вспоминая, слышал, пробормотал, опуская руку на ладонь (в конце концов мы сидели на кухне, и облако пара поднималось над чайной кружкой, как из фабричной
трубы):
- А иначе и быть не могло, и деньги, деньги... И не замечаю, как они уходят.
Я не сомневался в том, что из бедности есть только два нравственных выхода: либо безграничная гордыня, либо безграничная доброта. И я, как и все молодые
люди, метался между двумя этими полюсами.
Мой приятель хотел купить фотоаппарат, потому что мнил себя режиссёром, как я мнил себя писателем, чувствуя, что окунаюсь в бессловесность своих речей,
которые не привязываются ни к местам, ни к людям и бесцельно плывут перед глазами, как талажские лошади, и одна из них, белоснежная, могла бы стать
моей мечтой и степью.
Недавно я получил зарплату, а потому одолжил приятелю пару тысяч, причём эти деньги предложил я сам: мне-то никакой фотоаппарат был не нужен.
Я представил себе эту картину: вот, далеко не последний мне человек бесцельно, как я, прогуливается по улице и снимает глазами немое кино, как побои,
и отпивает серого молока небес, не имея смелости назвать их своей матерью. Тогда я подумал о себе и не смог остаться равнодушным.
Я просидел у приятеля ещё какое-то время, потому что боялся, что снова напьюсь из-за своей меланхолии. Сейчас я часто вспоминаю его серо-белую клетчатую
рубашку, потому что она так похожа на те клетчатые штаны и рубахи, которые я получаю здесь, выглядывая из окна и пытаясь вдохнуть свежий воздух через
запертые окна. И решётки уже совсем меня не смущают, потому что я, как и прежде, скоро выпишусь и покину литературу, как один из тех посредственных
снов, которые просто перемешивают события нашей жизни в случайном порядке, не привнося ничего нового, и, просыпаясь, я думаю о том, как бы восстановить
ход времени, прикладывая линейку к клетчатой тетради, чтобы провести прямую черту.
Я видел, как стрела времени, выпущенная в яблоко моего сердца, промахнулась, и с тех самых пор я принадлежу вечности, которая не принадлежит мне.
"Листья, я бы хотел целовать вашу рыжеву, если бы вы сами не падали ко мне в объятия, как расчувствовавшиеся субретки!", - думал я, выходя из подъезда
своего приятеля, чтобы присоединить слова, которые рождаются внутри, к осеннему кутежу. И этот кутёж был из числа тех, когда гуляют на последние и не
испытывают сожалений. Уже тогда я слышал фантомное эхо скорой помощи, которая увезла меня в больницу.
Я вновь выхожу на балкон и вижу того монаха, отпустившего доимператорскую бороду, и целую минуту я воображал, что этот балкон был первым Земским собором,
где старцы возомнили себе вечность устаревшей грамматики.
И я вспоминаю строки, сочинённые мной в этих стенах:
"Прошу я, пойми ты, зачем я живу:
я - лебедь хрустальный в советском шкафу".
На том же балконе я видел, как чьи-то вертлявые пальцы извлекают бычки из ведра, служившего нам пепельницей, хотя владельцы этих рук, живущих
своей жизнью, не могли не заметить, как мгновение назад туда харкали.
Я всё же покинул своего приятеля и, направляясь к главной площади, размышлял о режиссуре. Впрочем, режиссура в тот момент открывалась мне в воображаемом
объективе того фотоаппарата, который никогда не будет куплен. Единственным моим счастьем была мысль о том, что мы всегда можем ошибаться.
На площади мне захотелось умереть так сильно, что я снова стал себе отвратителен, а теперь я думаю о том, как было бы прекрасно выпустить коней на
эту невиновную площадь. И я вспоминаю, как на днях во время уборки, ударив шваброй по полу, один из пациентов воскликнул внушительным голосом
седовласого волшебника: "Я всех выписываю!" Если бы я увидел эту картину тогда, на площади, возможно, мне бы и не пришлось самому браться за
швабру.
Площадь была последним, что я запомнил. Я выпил так много, что в отделении меня пришлось привязывать, и те несколько часов, которые я провёл
прикованным к больничной койке, показались мне вечностью, наконец протянувшей мне руку.
Один из пациентов рассказал мне, как прямо перед его глазами проехал грузовой состав, и ему пришлось отшатнуться под оглушительный звук клаксона,
чтобы его не переехали, и, возможно, именно поэтому мой рассказ остановился на вокзале, чтобы идти дальше.
Я докуриваю одну из тех сигарет, которые Фатьянов называет "акцентированными", хотя это просто ароматизированные сигареты в толстой коричневой бумаге,
и в ту минуту, когда он расставляет акценты, чья-то рука опускается в ведро, чтобы поднять дымящийся бычок.
 


Рецензии