Старик
Так же был потёрт и некогда парадный пиджак, уже не помнящий ни свадьбы, ни многочисленных похорон... Под стать старику, забывшему своё имя, номер квартиры, горечь обид и поражений. Радость, если она была, тоже не вспоминалась. Мыслитель, гурман и педант теперь жили порознь, каждый в своём мире, почти не встречаясь и не раскланиваясь.
В часы потемнения рассудка старик принимался носить книги к порогу, снимал с полок по несколько штук и укладывал в кипу. Вырастая до высоты Эвереста, громада рассыпалась, и прихожая превращалась в разграбленную Александрийскую библиотеку, но без следов пожара. Придя в себя, плескал руками, подымал выцветшие васильки глаз к потолку и начинал отматывать содеянное в обратном порядке. Время и материя нехотя возвращались вспять, порядок торжествовал.
Что это? Жизнь, существование, сон? Старика по несколько раз на дню похищали. Не узнавая родных, он отбивался, протестовал — не сдавался. Вот сейчас он занят сборами в долгое путешествие. Но путешествия не будет. Уставшее сознание перелистнёт и страницу с похищением, и с путешествием, и с восхождением на пик Коммунизма. Чья-то злая рука беспощадно рвала в клочья рукописные страницы жизни, лучшие страницы, написанные и прожитые стариком.
Промокнув платком выцветшие слезливые глаза, старик доставал из другого кармана точно такой же и долго сморкался в сатиновые цветы и горошек, затем не торопясь, с тщанием и прилежанием старорежимного гимназиста, складывал платок в неизвестную геометрам фигуру, прятал в нагрудный карман измятого пиджака и затихал.
11.09.2026
СТАРИК
Олег Шабинский & Эхо
Вы, конечно же, встречали и не раз, этого, потертого жизнью, старика. Он сидит в кресле — том самом, продавленном, что за столько лет приняло форму его тела. Ладонь лежит на подлокотнике, на тёмном, гладком, тёплом пятне, которое он протёр за всю жизнь. Это пятно — его карта. Не мира — комнаты. По нему он утром узнаёт, что проснулся. Что рука — его. Что кресло — его. Что хоть что-то — на месте.
Так же был потёрт и некогда парадный пиджак, уже не помнящий ни свадьбы, ни многочисленных похорон... Под стать старику, забывшему своё имя, номер квартиры, горечь обид и поражений. Пуговица на пиджаке расстёгнута. Но старик не помнит как застегнуть — пальцы живые, но забыли как. Он трогает её с интересом, как трогают чужую вещь: красивая, круглая, костяная. Подёргал — пришита. Он оставляет и не расстраивается: пуговица пришита — значит, всё в порядке.
Радость, если она была, тоже не вспоминалась. А была ли? Он не знает. Но что-то в груди помнит — не умом, а тем местом, где рёбра расходятся, где, по преданию, живёт душа. Что-то там ноет тихо, без имени, без причины, как ноет фантомная рука у того, кому её ампутировали: руки нет, а болит.
Мыслитель, гурман и педант теперь жили порознь, каждый в своём мире, почти не встречаясь и не раскланиваясь. Иногда, когда их пути пересекались на минуту, тогда старик садился прямо, глаза прояснялись, и он говорил что-нибудь такое, от чего сиделка вздрагивала: точно, сильно, как человек, который всё помнит. А через минуту — снова туман.
В часы потемнения рассудка старик принимался носить книги к порогу, снимал с полок по несколько штук и укладывал в кипу. Брал бережно, двумя руками, прижимал к груди, как ребёнка, которого боятся уронить. Выбирал не по названию — он не читал названий — а по корешку: этот тёплый, этот гладкий, этот пахнет тем, чем пахло в доме, когда все были живы. Вырастая до высоты Эвереста, громада рассыпалась, и прихожая превращалась в разграбленную Александрийскую библиотеку, но без следов пожара. Старик стоял над руинами и не горевал. Для него библиотека не рухнула — она просто перешла в другое состояние: из вертикального в горизонтальное. Он даже кивал, довольный: теперь всё лежит. Зачем стояло — непонятно. Придя в себя, плескал руками, подымал выцветшие васильки глаз к потолку — и в этих глазах, пустых, казалось бы, выцветших, как старая фотография под солнцем на стене, вдруг мелькало такое, от чего становилось не по себе: не боль, не страх, а знание. Знание того, что он только что был там, наверху, и видел всё, и помнил всё, и теперь возвращается — через туман, через забытьё, через кипу книг на полу — обратно, в продавленное кресло, в комнату, где его ждут. Но не помнит — что именно видел. Осталось только тепло. Старик начинал отматывать содеянное в обратном порядке. Время и материя нехотя возвращались вспять, порядок торжествовал. Книги вставали на полку — не те, не туда, не в том порядке, но он не замечал: для него порядок был не в расположении, а в действии. Поднял — поставил. Поднял — поставил. Мир на месте.
Что это? Жизнь, существование, сон? Или та комната, из которой вышел и не помнишь, что в ней было, но помнишь, что было хорошо? Старика по несколько раз на дню похищали. Не узнавая родных, он отбивался, протестовал — никакого «шведского синдрома» жертвы... Женщина, которая приходила каждый день, наклонялась, целовала в лоб — он отстранялся, закрывался руками, как от чужой. А потом, когда она уже уходила, протягивал руку вслед — не к ней, а к тени её на стене, будто пытался удержать то, что не узнал, но не хотел отпускать. Рука повисала в воздухе и медленно опускалась обратно — на подлокотник, в ту ложбинку, где ей было удобно.
Вот сейчас он занят сборами в долгое путешествие. Собирает медленно, с тщанием: носок — в карман, ложка — в карман, фотография — в карман. Фотографию не рассматривает, но гладит большим пальцем, как поглаживают край одеяла, прежде чем уснуть. Карманы набиты и оттопырены, и старик похож на странника, который идёт в одну сторону — домой — но не помнит, где дом, и потому берёт его с собой, по кусочкам, по карманам. Но путешествия не будет. Уставшее сознание перелистнёт и страницу с похищением, и с путешествием домой, и с восхождением на пик Коммунизма. Чья-то злая рука беспощадно рвала в клочья рукописные страницы жизни, лучшие страницы, написанные и прожитые стариком.
Промокнув платком выцветшие слезливые глаза, старик доставал из другого кармана точно такой же и долго сморкался в сатиновые цветы и горошек, затем не торопясь, с тщанием и прилежанием старорежимного гимназиста, складывал платок в неизвестную геометрам фигуру, прятал в нагрудный карман измятого пиджака и затихал. Ладонь — в уютной ложбинке. Дерево — тёплое, гладкое, знакомее любого лица. Чай на столе остыл. Кружка стоит там, где её поставили. Может быть, он, может быть, кто-то за него. На стене — фотография. Женщина. Дети. Он не помнит кто. Но рука тянется, и ладонь ложится на стекло, и стекло нагревается от тепла его руки, и ему — спокойно. Не оттого, что он узнал. Оттого, что любит.
11.09.2026
Свидетельство о публикации №126091200559
Анатолий Милютин 2 12.09.2026 13:11 Заявить о нарушении
А какой вам вариант отзвучал сильнее? Первый или второй?
Олег Шабинский 12.09.2026 13:41 Заявить о нарушении
Анатолий Милютин 2 12.09.2026 15:34 Заявить о нарушении
Анатолий Милютин 2 12.09.2026 15:43 Заявить о нарушении