Слепое пятно

«Скоро весь мир сгорит.
Было бы хорошо, если бы весь мир сгорел... и тогда лица у всех станут такими же, как моё.
Тогда между нами больше не будет никакой разницы.
И я больше ничем не буду отличаться от других.
Завтра снова начнётся война.
Поцелуй меня».

— Из монолога Девушки со шрамом, «Чужое лицо» (1966)


«Плетусь за хлебом по мокрой бровке. Ну что ты можешь?
Кричать так громко, чтоб было слышно по всей Вселенной?
От мысли этой свело нутро и мороз по коже.
Плетусь по бровке. Несовершенна. Несовершенна».

(Зоя Ященко и гр. «Белая гвардия» — «В контексте вечности»)



Я помню твоё лицо, как помнит солнце несправедливо осуждённый в холодном карцере, годами видящий лишь свечение тусклой лампочки.

Мне было, наверное, лет шесть, я ещё не ходила в школу. К нам во двор откуда-то привезли затейливые монументальные скульптуры — «Буратино» и «Дюймовочку».

Дюймовочка расположилась на лепестке гигантского голубого цветка, в сердцевине которого была песочница. Буратино сидел на спине черепахи Тортилы — вместо панциря у неё была круглая узкая скамеечка под железным куполом, наподобие беседки.

Лица мальчика и девочки были страшно изуродованы: отбитые носы, выщербленные щёки. Повсюду свисали безобразные, жёсткие струпья нанесённой толстым слоем на цемент, а теперь облезающей масляной краски. То тут, то там торчала витая арматура.

Их облик пугал — словно неживой камень умертвили ещё раз.

Мальчик притягивал меня невероятно. По пропорциям — уже подросток, гораздо выше меня ростом. Одной руки у него не было, на её месте торчала ржавая «кость», ноги были перебиты, но его некогда миловидное, тонкое лицо сохраняло для меня странное очарование древнегреческих статуй.

Перед рассветом, в беспросветной тьме, где-то в густых кронах, задыхаясь, страстно пел соловей. Словно сквозь ветви тёк фосфоресцирующий лунный свет или стремительный студёный родник. И беззвучный плач этот был полон неземной тоски.

В самый тёмный час, когда весь мир онемел, соловей оборачивается предрассветной птицей Гамаюн. Он поет из глубины тьмы, зная, что рассвет неизбежен, и оплакивает ночь, которой осталось жить считанные минуты.

Гамаюн знает тайны рождения мира и то, что будет после тьмы, и его голос звучит как вещее, трагическое пророчество на стыке ночи и дня.

Майское утро 2001 года дышало той особенной, колкой прохладой, какая бывает только в начале больших перемен. Ласковый, свежий рассвет застыл на пороге школьного двора в тишине и птичьем щебете. В девять лет всё вокруг казалось огромным, нерушимым и вечным, а кроны старых саратовских тополей и вязов у нашей школы тогда воспринимались как настоящий, шумящий над головой зелёный океан. Они, бесконечно высокие, уходили вершинами в пронзительную синеву.

Деревья стояли в своём лучшем убранстве. Солнечный свет, робкий и золотисто-розовый, пробивался сквозь их плотные кроны косыми лучами, расчерчивая пустой асфальт на светлые и тёмные полосы. Воздух, чистый и неподвижный, пах листвой — молодой, сочной, еще не покрытой летней пылью.

Тишина чутко дышала в такт ветру. Она была соткана из мягкого, сонного шелеста листьев, редкого щебета птиц в глубине крон и далёкого звона трамвая. Казалось, будто само время замедлило ход. Перед школьными воротами разлилась прозрачная, щемящая грусть по чему-то неуловимому, что уходит прямо сейчас.

Нас выстроили на сонном пятачке перед воротами в ряды для общего снимка, заставляя щуриться от утреннего солнца. Мир разделился на две части: слепящий, тёплый свет и глубокие, синевато-чёрные, влажные тени, которые раскинули неподвижные великаны-деревья. Из этих затенённых островков тянуло отчётливой сыростью, словно там, на асфальте, ещё пряталась ночь. Стоило сделать шаг, и ты проваливался в эту влажную, тёмную глубину, где зябко веяло холодком.

Воздух был насквозь пропитан тягучим, до головокружения сладким и терпким ароматом тополиной смолы. Солнце нагревало опавшие липкие чешуйки, и этот смолистый, янтарный дух смешивался со свежестью утренней земли, с едва уловимым запахом парадных блузок и рубашек, переплетался с волнением, намертво врезаясь в память вместе с суетой перед щелчком затвора. Чешуйки прилипали к подошвам туфель, оставляя жёлто-зелёные пахучие следы.

Вдоль старой ограды плотной живой стеной выстроились ясени. Воздух полнился пронзительным и чистым, горьковато-зелёным ароматом: пахло согретой солнцем молодой корой, терпким соком сломанных веток и свежестью просыпающейся земли. Свет дробился в их зыбкой листве и опадал на асфальт золотой мозаикой, рассыпался мириадами искр, тысячами танцующих бликов. Солнце запуталось в их высоких вершинах, превращая кружевные кроны в светящиеся витражи.

Утренний свет пробивался сквозь листву чёткими столбами. В этих косых прожекторах, разрезавших холодный полумрак, медленно и торжественно кружилась невесомая пыльца. Солнце, ещё не набравшее летней белизны, лилось сквозь огромные ясени золотисто-рыжим потоком. Утро было залито удивительным светом, каким он бывает только весной на излёте прохладной ночи.

Чувство безвозвратности похоже на фантомную боль. Прошлое кажется бесконечно прекрасным — эта горькая зелень, эти запахи, этот свет, — но за этим кадром зияет провал.

Твоё лицо осталось на этом снимке, в застывшем во времени мгновении, наполненном живой тишиной и прозрачной весенней прохладой на залитом рыжим рассветом школьном пятачке. Но сейчас, спустя годы, эта тёплая детская ностальгия отзывается в груди острой, щемящей тоской по невозвратному.

Твоего лица больше нет.

Разум сработал как старая плёночная камера, выдавшая необъяснимый, милосердный брак. В фотоделе есть такой жутковатый дефект — динамический смаз, «шевелёнка». Именно так теперь укрощена моя память. Лицо человека, стоявшего тогда рядом, — лицо, которое я всеми силами отчаянно старалась забыть, — теперь выглядит в моих воспоминаниях именно так: жутким, размытым пятном, лишённым каких бы то ни было черт. Время и моё собственное желание стёрли твои глаза, улыбку, контуры губ, оставив лишь безликую, пугающую пустоту.

Когда в моей жизни случилась катастрофа, никак не связанная с тобой, разум начал исступленно выжигать целые пласты воспоминаний. Защищаясь от невыносимой боли, эта ментальная война случайно, слепо и безвозвратно сожгла и тебя, оставив меня любить человека без лица.

Попытки окончательно стереть тебя из памяти превратились в болезненную ностальгию, которая не проходит. Я не могу мысленно вызвать в памяти твоё лицо как воспоминание. Всё происходит агрессивно и больно. Картинка вспыхивает так, словно у неё резко, до предела выкрутили контраст и резкость, намертво выжигая твои черты на сетчатке.

Словно я слишком долго смотрела на солнце, и теперь, когда я закрываю глаза, оно целится в меня чёрным пульсирующим жерлом.

Ослепительный послеобраз. Прекрасный пятнадцатилетний мальчик. Удивительное, хрупкое сочетание: нежные черты лица, точеные губы, живой прямой нос и мягкое золото волос цвета льна. Но невыносимее всего его взгляд — серьёзный, пронзительный и полный тихой грусти. Его невозможные, мягкие тёмно-карие глаза в обрамлении бесконечно длинных ресниц смотрят так, будто он знает, что обречён исчезнуть из моей памяти. Вся эта хрупкая красота теперь превратилась в жестокий, переэкспонированный отпечаток, оставляя внутри только щемящую, невыносимую печаль.

Я знаю тебя с самого детства. Но когда я пытаюсь посмотреть на тебя внутри своей головы, я натыкаюсь на пустоту. Моя память укутала твой образ в глухой белый саван. На месте твоих глаз, твоих губ, твоей улыбки — чистый, ослепительно белый свет. Слепое пятно. Ровный слой пепла.

Я тщетно пытаюсь вспомнить твоё лицо. В моей памяти оно погружено в белое безмолвие. Словно слои бинтов, пропитанных цинковыми белилами.

Сколько бы я ни всматривалась, сколько бы ни умоляла свою память вернуть мне тебя — чуда не произойдёт.

«Поцелуй меня» — беззвучно прошу я, и это требование близости вопреки слепому пятну, уродству и пустоте. Я тянусь к тебе через темноту своей травмы. Это пугающий контраст: я могу обладать твоим телом, но я лишена твоего лица. И самое страшное — это осознание безвозвратности. Пожар утих, волны сомкнулись. Я обречена любить тебя, помнить твою душу, но никогда больше не увидеть тебя в своих воспоминаниях.

В фильме Хироси Тэсигахары искалеченная девушка умоляла о пожаре, который уравнял бы все лица в уродстве, а после — просила брата о поцелуе. В этой отчаянной просьбе сквозило страшное, горькое желание близости, готовое переступить через любые законы и табу мира. Брат целует сестру в изуродованную щёку, но это безумное сострадание не способно исцелить её шрам. Чудо не случилось: близость принесла лишь скорбное милосердие, но не исцеление. И тогда она, в своём безупречно белом платье, просто ушла в белые морские волны, навсегда растворившись в них.

Море не смотрит на лица. Море принимает целиком, стирая разницу между шрамом и чистой кожей, между дозволенным и табуированным. Море через исчезновение дарует абсолютное очищение.

Я оставляю туфли на берегу, оправляю кипенно-белый подол и ступаю в бесконечные пенистые волны.



(из цикла стихотворений в прозе «В своих школьных тетрадях в крови и пыли я прочла твоё имя»)


Рецензии