Точка
Губ не было: было прикосновение огня к остывшему воску, — и в это мгновение я понял, что всю ночь лежал мёртвым; что душа моя, по обычаю всех ночей, улетала к истоку и что теперь её вернули мне, запечатав поцелуем, как запечатывают письмо, — печатью с изображением Наименьшего.
Ибо над всем — над изголовьем, над окном, над смыслом окна — висела буква.
Точка. Йод. Она мала до того, что в ней не помещается ничего, — и потому помещается всё. В точке — чертог; в чертоге — снова точка; и так до дурноты, до сладкого головокружения, где Сокрытый, Ум, отступивший от всякого представления, Причина причин, читает Себя по слогам, не дочитывает и читает снова, — и в этом всё веселье неба. Точка образована из Ничто, и Ничто — гласная в ней.
Я сел. Комната была буквой: пол — основание, потолок — корона. Сорок лет я жил внутри знака и не знал этого; сорок лет я спал в грамматике.
И вода пошла по стенам вверх — вот что было нестерпимо: вверх, к сердцу. Ибо сердце — я увидел себя насквозь, — сердце есть сад Царя: тридцать две тропы; на тропах печати, и на печатях имя Владыки; в порог продета синяя нить — не моя: знак, что сад мне одалживается — до зари. Вода была мудростью; в ней плыли души праведных — от истока к великому каналу, прирастая к Дереву цветением.
А между тропами — Дерево. Одно, и оно — всё. Двенадцать рук мира держали его: северо-восточная, юго-западная, верхняя южная, нижняя северная, — я не помнил сторон света; я помнил только, что меня держат, держат, как держат то, что нельзя уронить. На ветвях зрели не плоды — буквы; они падали, каждая в назначенное ей место, и одна, буква Жизни, упала в место, где не умирают.
Я понял без слов, что место это — я. Я ел плод из Его сада — душа насытилась; и четыре в четырёх, восемь в четвёрке, десять с пылом — заклинание обитания, и я в нём обитаем.
Она стояла у дверей.
Их было две, и обе были растворены: Рай и Ад, обе настежь, обе сквозили одинаковым золотом, обе дышали одним теплом; и я подозревал — вот где холодело сердце! — что это одна дверь, отпертая дважды, для ровного счёта, из вежливости. Она стояла между ними и звала, простерев руки; глаза её натягивали лук: все, кто видит их, дрожат, как рыбы в сети. Я дрожал. Я был рыбой. Сеть была любовью, и это было блаженно и безвыходно: не вырваться, не порваться, не быть отпущенным. Перед ней склонялась вечерняя звезда, как свеча — к огню.
Она сказала безмолвно, губами из тончайшего дуновения:
— Не удерживай ушедшего и не тревожься о том, чему ещё не настал черёд. Каждому дню отпущен свой свет, и каждому часу — своя мера. Не сетуй, когда вечер сменяет день: сумерки не беднее рассвета, и тишина порою щедрее шума. Встречай всё приходящее с открытым сердцем — и радость, и труд, и редкий покой. Не спрашивай прежде времени, что останется у тебя завтра. Довольно того, что ныне дано тебе видеть, чувствовать и любить. Кто не держит жизнь слишком крепко, того она сама наделяет всеми щедротами своими.
Я обрадовался; я возгордился; и тут, на самом пиру радости, я различил подвох.
Вожделение ловит меня с юности. Изо дня в день оно расставляет сети, изо дня в день обращает меня в противника себе самому; слова его слаще мёда, и этими-то, медовыми, словами оно тянет меня на крюк — к погибели. Крюк — Вав: изогнут разом в шести направлениях — на восток и на запад, вверх и вниз, и туда, и сюда. Узлы её сетей и его сетей — не одной ли рукой завязаны? Нет. Но узлы одинаковые.
Наживка на крюке райская. Тебе отворят границы, как будто ты и вправду достоин вечной жизни; тебе выдадут такое, чего незачем уже хотеть и незачем желать: стремиться больше не к чему, покой вручён тебе. Покой вручён! — вот самая жестокая из наживок: обещание, что желать будет больше нечего.
Я уехал.
Как уезжают, когда обе двери настежь, — не спрашивайте: я уехал внутри одной-единственной буквы и вёз её, как везут тлеющий уголь в ладонях.
Вечер запечатал поцелуем минувший день — вместе с грядущим восходом: одним поцелуем, как запечатывают конверт с письмом, которое ещё не написано. Часы шли утомительно неотличимые — и всё же, как сёстры, разные. Последний поцелуй был жесток и сладок: губы слились, и жёг их огонь; шаг мой споткнулся и замедлил — словно гнал меня от дверей столб пламени, от двери, на которую нельзя оборачиваться.
Я обернулся. Двери были на запоре: обе — и та, и другая, и третья, которой не было, — на запоре.
Образ её мелькал, повторяясь тысячекратно, — то бледный, то пылающий нестерпимо; уходил и возвращался: отлив, прилив. Как может это утешать? Разве утешение — отлив и прилив?
Слёзы хлынули неостановимым потоком. Но слёзы бессильны: им не погасить пламя сердца. В груди, которую жёг бешеный огонь, сошлись для страшной схватки Жизнь и Смерть; телу есть зелье от его доли, духу не достанет ни сил, ни воли.
Я готов умереть за счастье другого — хоть того, кто меня не знает. Но ответь, крюк шестинаправленный: как прекращение моего существования согласуется с обогащением моего существа? Как смерть может быть средством к увеличению суммы наслаждений?
А вот как: если род человеческий — моё собственное тело. Если жизнь моя, позабытая и ненужная, плавает в нём каплей крови, которую я охотно выжму ради здоровья всего тела. Тогда ни указа, ни надежды не нужно: надежда на воздаяние исключает любовь. Эгоизм сеет, чтобы собрать благодарность; любовь — чтобы собрать неблагодарность; любовь дарит, эгоизм даёт взаймы — в расчёте ли на наслаждение в следующую минуту, в надежде ли на мученический венец: проценты будут уплачены, в этой жизни или в будущей, — ростовщику всё едино. Должна быть жертва под угрозой уничтожения, — иначе это не жертва, а вклад.
Представь — а мне это представилось полночью, когда благовоние мирта взошло к потолку, ужас потряс душу, и я встал, и она вела меня, — представь истину, целительную для отдалённых веков; представь, что она обрекает на смерть признающего её, что доказать её можно только смертью и поверить в неё можно только после неё. Представь человека пламенного, всецело способного любить. Нуждается ли он в указании на будущую жизнь? Вся сумма этих ощущений сплетается с его личностью, и род человеческий, представший его уму, — он сам.
Тогда я понял суд.
Царь, которому мудрость была дана для суда, судил так: рассечь дитя надвое, половину — той, половину — этой; и та, что вскрикнула: не рассекайте, отдайте ей! — оказалась матерью. Не в объятии единение — в отказе: любовь узнаётся по отданному, по отнятой руке, по сжатым губам. Нет мудрости без справедливости; справедливость — объятие рассекающее; к движимому прикасаются мечом.
И в хребте моём, в канале от мозга ко всему телу, лежит согнутая нун; а нун прямая, та, что ставится в конце, включает в себя и согнутую, и мужское, и женское. Она вписана в мой позвоночник. Разлука наша, стало быть, орфографическая: чернильного цвета.
Ночь шла к концу. Тех, кто между ветвями, видно, — но они не видят. Псы злобы и жёлчи стоят снаружи и не войдут: час благоволения не знает, что такое гнев; шелуха обнуляется, уползает в дыры земли, в пещеры камня. В саду накрывали пир совершенной веры, на лугу яблочном; любовь поладила с благом; песнь пиршественную пели где попало — и она не делалась менее святой; и масло в лампаде было — Имя: светильник ноге, свет стезе.
У дверей богатых — заперто; у дверей неба — не заперто: опущены все решётки — остаётся точка. Дверь размером в точку, меньше зрачка, — и её не запереть: в точке нет щели для ключа.
Блаженство я обрёл в темноте. Хорош тот час, когда свет живёт во тьме; блаженство — на месте, куда упала буква Жизни, туда, где не умирают; и тоскующей душе довольно намёка.
Поцелуй придёт раньше зари: приблизит огонь к воску, вложит душу в конверт тела и запечатает — до следующей зари, до следующего запечатывания. Мгновение, гляди мне в глаза — прямо, без страха.
И точка над всем — над изголовьем, над окном, над смыслом окна — медленно расширяется, как зрачок, вбирающий свет, который ещё не вспыхнул.
Свидетельство о публикации №126083107841