ИБЭ Библиотекарь с морковью в кармане

.




Историко-библиографический роман-элегия
БИБЛИОТЕКАРЬ С МОРКОВЬЮ В КАРМАНЕ


КНИГА ПЕРВАЯ.   АУСЛЕНДЕР… ИСКЛЮЧИТЬ

Глава первая. ТАГАНРОГ

В тот год, когда последний пароход РОПиТа уносил из таганрогского порта торговцев пшеницей, а в доме на Греческой улице отставной генерал Евгений Альбертович Нельдихин, бывший начальник 1-го Тифлисского лазарета, командир 161-го пехотного Александропольского полка, участник русско-турецкой войны 1877–1878 годов, перебирал орденские колодки, —  на свет явился мальчик, которому предстояло войти в историю русской поэзии Серебряного века. Было это двадцать седьмого сентября (по старому стилю) — или девятого октября, как уже тогда начинали счислять, словно торопясь перекроить время, — 1891 года от Рождества Христова. Нарекли его Сергием — в честь Преподобного, чья память праздновалась в тот день, и в метрической книге, по заведённому порядку, записали двойную фамилию: Нельдихен-Ауслендер. Впрочем, в Таганроге о таких тонкостях не задумывались: город, со дня своего основания привыкший к именам, в которых слышалось что-то чужое, но по-своему милое, как запах кизяка в степи или солоноватый ветер с Азовского моря, жил своей привычной жизнью: греки мешались с итальянцами, армяне с евреями, а немецкие колонисты из окрестных сёл привозили на базар сыры, кипела торговля вяленой рыбой, и банщик с большим веником на плече, субботними днями ходил по улицам и выкрикивал хриплым голосом: «В баню! В баню!».

Таганрог в то время был не тем Таганрогом, который можно увидеть с палубы современного парохода или из окна гостиницы «Астория», он походил на старую гравюру, кем-то неловко подкрашенную акварелью, то есть сохранял ещё петровскую прямизну улиц, заложенных по указу самодержца, но уже несколько обветшал и напоминал забытую на чердаке самого большого здания в мире вещь. На Греческой — где позднее, в иные годы и при ином ветре, мелькнёт южной улыбкой львиномордый грек с рыбацкой сетью — стоял дом, который генерал Нельдихин снял после выхода в отставку. Дом был невелик, с мезонином, с палисадником, в глубоком дворе чахли кусты сирени, посаженные ещё до Крымской войны, и с видом на порт, где мачты торговых шхун напоминали оглобли перевёрнутых телег. В комнатах пахло кожей и карболкой, а на стенах висели фотографии в тяжёлых серебряных рамах — император Александр II с высочайшей подписью, Шипка в снегу, лазарет в Тифлисе, который генерал когда-то возглавлял. В этом городе и в этом доме началась жизнь будущего поэта.

Семейное предание, впрочем, уже тогда приобретало черты, которые позднейшие библиографы, будь у них охота, сочли бы если не апокрифическими, то сомнительными. Генерал Нельдихин — корнет из остзейских немцев, дослужившийся до чина по милости военного министра Милютина — женился на дочери обрусевшего грека-еврея,  чей род вёл своё начало от  некоего ремесленника, который какое-то время жил в Германии,  под фамилией-прозвищем — «Ausl;nder» — которое он получил от немецких чиновников, указавших в его документах: «иностранец, не гражданин», державшего в Таганроге лавку галантерейных товаров. От этого брака, помимо Сергея, родились ещё две девочки, умершие во младенчестве, и мальчик остался единственным наследником как генеральской шпаги, так и греко-еврейского коммерческого приданого.
 
Отец — человек жёсткий, с выправкой, приобретённой на Кавказе, — любил повторять, что сын унаследовал от матери «непонятливую греческую мечтательность». Мать, напротив, находила в Серёже черты отцовского упрямства и считала, что из него выйдет военный, в крайнем случае коммерсант, но уж никак не стихотворец, поскольку писание стихов в их доме считалось занятием, приличным разве что обедневшим дворянам с дурной наследственностью. Однако мальчик, с ранних лет, проявлял  свойство души, которое позднее один из его критиков назовёт «примитивистской слепотой» — способность видеть мир не таким, каким его описывают умные люди, а таким, каким он открывается дуракам, то есть прямым, простым, абсурдным и потому страшным. Вполне вероятно, что уже тогда он догадывался, что его жизнь будет непрерывным уходом, переходом, перетеканием из одной реальности в другую, из Таганрога в Ростов-на-Дону, из Ростова в Харьковский университет, из Харькова в действующую армию, с армии – в библиотеку Балтийского флота, где он будет каталогизировать тысячи чужих книг, пряча в ящике стола свои собственные рукописи, и оттуда – в третий «Цех поэтов» к Гумилёву, от Гумилёва – в ссылку в Алма-Ату, из Алма-Аты – в Москву, из Москвы в ГУЛАГ, и из ГУЛАГа – в никуда, в пустоту, в которой нет даже даты смерти, только год 1942-й, чёрная дыра в биографии, через которую не просачивается ни один документ.

Таганрогские каникулы — летом, зимой, осенью, когда ветер сгонял с Азовского моря тучи, и городок казался одиноким, забытым на краю империи — оставили в памяти будущего поэта образы, которые он позднее — много позднее, когда будет писать свои уитменовские верлибры — назовёт «корневой системой бытия». Морской порт, пахнущий дёгтем и тухлой рыбой, где мальчишки ловили в камнях у свай бычков, где старый греческий боцман, потерявший глаз в русско-турецкую, рассказывал о том, что в Керчи водятся русалки с рыбьими хвостами, а в Феодосии — люди, пьющие кофе с солью. Греческая улица, каждый второй дом которой принадлежал либо греку, либо иному европейцу, пестрела вывесками с именами, кончающимися на -пуло, -ди, -оглу, -штейн, а русский язык был скорее иностранным, чем родным, языком приезжих чиновников и жандармов. На Соборной площади по воскресеньям играл военный оркестр, а городовой с бакенбардами, похожий на Николая I, лениво потряхивал шашкой.

В 1899 году семья переехала в Ростов-на-Дону – город, который, в отличие от Таганрога, был не пограничьем между империей и морем, а империей в её грязном, шумном, купеческом, хлеботорговом изводе. Таганрог остался в памяти поэта местом, где он впервые осознал себя, где мир впервые явился ему не как череда упорядоченных событий, а как хаос, едва прикрытый сетью петровских прямых улиц, с таящейся под каждым камнем древней, догреческой, доскифской правдой. Позднее, когда уже в Петрограде,  он будет слушать, Гумилёва говорящего о стихах как о «виртуозной игре ума», ему будет казаться, что ум — это слишком мало, что есть нечто, лежащее вне ума и вне глупости, какой-то третий берег, куда он, Нельдихен, ещё не доплыл.

Детство закончилось в Ростове-на-Дону — мужская гимназия, где учителя латыни били линейкой по рукам, а товарищи дразнили «немчурой», где запоем прочитывалось «Горе от ума» и казалось, что Чацкий вовсе не умён, а откровенно глуп, потому что умный человек не будет говорить правду в доме, где её не хотят слышать.

Некоторое время Нельдихен жил в Тифлисе. В 1911 году он окончил кадетский корпус, где из него готовили офицера, но готовили так, что он вынес оттуда лишь одно: желание никогда больше не иметь дела ни с казармами, ни с плацами, ни с теми, кто полагает, что мир можно выстроить по команде «смирно». Он мечтал совсем о другом: об университетской вольнице, о истории, философии, филологии, о стихах, о говорении правды, даже если за неё бьют линейкой.

Таганрог же остаётся точкой отсчёта, нулевым километром судьбы; городом с портом в открытом море, построенным по регулярному плану  Петра I; первых рассказов Чехова, греческих купцов-контрабандистов, итальянских музыкантов, шестнадцати иностранных торговых консульств. Городом, где родился человек, которому предстояло стать «Уитменом российской поэзии», одним из первых теоретиков и практиков русского верлибра. Кто знает, не была ли  его фамилия — Нельдихен с твёрдым немецким «х» и ударением на первом слоге, — предзнаменованием судьбы, в которой всё смешается: Петроград и Алма-Ата, ГУЛАГ и «Пионерская правда», третий «Цех поэтов» и «Органное многоголосье».


На Греческой мелькнул улыбкой южной
С рыбацкой сетью львиномордый грек, –
И солнце чертит светом полукружья
По розовым лекалам детских век.
Не в ту, не в ту, не в сторону, – а в ложе
Донской волной разбитого стекла,
Текущего, стирая и итожа
Следы, что оставляют облака,
Забыв законы пыльного угла
И огрубевшей до изнанки кожи.
Ещё неделя – и придёт весна
С сулой в руке, с ромейским пароходом,
Но в этом ожиданье с каждым годом
Всё больше узнаваема беда.


Глава вторая. ХАРЬКОВ

В 1911 году, когда зимние ветры с Донецкого кряжа несли в Харьков копоть заводов и запах выстывшей степи, Сергей Нельдихен — тогда ещё числившийся в документах как Нельдихен-Ауслендер — появился в городе, чтобы стать студентом историко-филологического факультета Императорского Харьковского университета, основанного в 1803 году по инициативе В. Н. Каразина. Харьков встречал его неласково: вокзал, возведённый при Николае I, походил на крепость, из бойниц которой вместо пушек торчали кокорины водосточных труб, а в залах ожидания стоял такой густой табачный дым, что медные таблички с расписанием поездов казались призрачными, как названия станций, которые снятся в бреду. В те годы Харьков — университетский, торговый, промышленный, с Сумской улицей, застроенной особняками купцов-сахарозаводчиков, с Николаевской площадью и памятником императрице Екатерине, водружённым в 1805-м, глядел в зарево заводских труб, переживая «серебряный век провинции». Университет кипел, словно котёл с брагой: на физико-математическом работал некий профессор, открывший закон распространения электромагнитных волн в кристаллах, на медицинском — учился будущий академик, а на историко-филологическом царила иная атмосфера, более книжная. Вместо лабораторных опытов вспыхивали споры о том, был ли князь Игорь пьян, когда шёл на половцев, и почему Батый не взял Новгород.

Нельдихен, высокий, сутулый, с длинными руками, которые он не знал, куда деть, производил на сокурсников впечатление человека, либо очень умного, либо очень глупого, либо, что вероятнее, сочетавшего оба свойства в пропорции, не поддающейся вычислению. На лекциях профессора Н. Ф. Сумцова, возглавлявшего местное Историко-филологическое общество с 1889 по 1919 год, он сидел с видом человека, пытающегося уловить разницу между произносимым и подразумеваемым, разгадать методику преподавания Сумцова и содержание собственной жизни. Сумцов, слыл мастером «внутренней формы» и утверждал, что слово — это не знак, а образ, и следовательно каждый образ, каким бы затасканным он ни был, таит в себе древнюю энергию, способную прожечь время. Возможно, именно в этих аудиториях, с мелом, плесенью и потом поколений, он впервые осознал, что язык — это не только то, что мы говорим, но и то, что говорит нас, — одержимость, не хуже той, что обитает в юродивых.

Харьков дал ему университетскую среду, в которой он мог проявить себя как литератор. В городе издавался журнал «Южный край», в котором печатались местные поэты и прозаики, так же выходили альманахи, объединявшие молодых авторов, жаждавших сказаться и не находивших для этого в столице места, однако являвшимися образцами «провинциальной учёности», которая, по мысли академика    Д. С. Лихачёва, питала столичную культуру как артерия — питает сердце. В 1911 году Нельдихен познакомился с                С. И. Прокофьевым — не с композитором, а с выпускником семинарии, автором статей о Флоренском и Соловьёве, — и тот ввёл его в круг, где в основном говорили о «мистическом реализме», а один чудак-помещик, приезжавший в Харьков за книгами, утверждал, что в каждой усадьбе под Харьковом живёт домовой, который читает стихи вслух по ночам, и если его не кормить, он начинает цитировать Бальмонта, что невыносимо, ибо Бальмонт — это музыка, а домовой — это звук без музыки.

Однажды в книжной лавке на Екатеринославской, принадлежавшей еврейскому книготорговцу, у которого на полках соседствовали Пушкин и Лукиан, Гоголь и Талмуд, Нельдихен увидел сборник  «Листья травы» 1911 года,  в который вошло много стихотворений Уолта Уитмена в переводе Бальмонта. Это издание Нельдихен будет зачитывать до дыр, оценивая взглядом и внутренним слухом каждую строку по много раз «Я славлю себя, я воспеваю себя», чувствуя, что эти слова относятся и к нему, к его фамилии и происхождению, ко всему, что до сих пор казалось ему постыдным или смешным. Он начал писать стихи — длинные, ритмически неупорядоченные, с анафорами и перечислениями, которые он называл «каталогами бытия». Они не были похожи на творения Брюсова, или Андрея Белого, чей «Пепел» он прочёл в 1910-м, сделав вывод, что Белый — это слишком много,  слишком крик, в то время как он, Нельдихен, хотел говорить проще, и одновременно как говорят безумные с засохшей глиной, напоминающей о море.

В 1912 году университетская жизнь была окрашена событием, которое в биографиях обычно описывают как «первая публикация». В альманахе «Огни», издававшемся в Харькове под редакцией Б. Ф. Ширяева, появились его стихи, всего три, но для Нельдихена это было началом конца его прежней жизни, человека, который учился, существовал, ждал. Теперь он был поэт, и это звание обязывало ко многому: к бедности, к странствиям,  к тому «непонятливому одиночеству», о котором он будет писать в 1920-х.   

Харьковский период закончился в 1915 году. Шла война, о которой год назад ещё говорили как о соседе, который умер, но его всё ещё ждут на обед. На базарах ещё можно было купить всё – от арбузов, привозимых из Николаева и Саратовской губернии, до французских булок, которые, правда, часто продавали весом меньше установленного. Военнопленные, которых привлекали на работы в городе, бродили по улицам без провожатых, в штатских костюмах, не имея на шапках установленных надписей «Военнопленный», и курили в трамваях, не отдавая чести офицерам, — в Харькове тех лет быт был настолько же реальным, насколько и абсурдным, Нельдихен понял, что поэзия — не бегство от реальности, а способ её осмысления, и что абсурд, который он потом сделает главным маркером своей поэтической речи, — это не выдумка, а точное описание мира, в котором всё уже перевёрнуто с ног на голову.

Харьков остался в его судьбе местом поэтического дебюта. Позднее в своей автобиографической заметке для журнала «На литературном посту» (1927, №4) он напишет: «В Харькове я научился не бояться быть смешным. Это искусство труднее, чем быть серьёзным. Серьёзность даётся даром, а смешное — покупается ценою жизни».   


Рыбацкий крюк застрял в подбрюшье неба,
В безрыбье том, где бабушкины сны,
Похожие на пласт ржаного хлеба,
Хрустят бурьянной челюстью войны.
Замест купюр – обрывки темноты
В оплату харьковского общежитья
С засохшими мечтаньями осы
В межрамье и с опутанностью снытью.
В часах с кукушкой оживает Бог.
Рушник и глячик – с вечеров припаска,
Чтоб Он взглянув вокруг увидеть смог,
Как стала тяжела его закваска
Дождей в пробитой зрячей пулей каске
В обочине означенных дорог.
   

Глава третья. ПЕТРОГРАД

В феврале 1917 года Нельдихен, успевший повоевать на фронтах Первой мировой, где ему, поручику 70-го пехотного Ряжского полка пришлось узнать, что война — это непрерывный процесс устроения человеком из своего жилища   кладбища, — прибыл в столицу Российской империи. Поезд, следовавший в Петроград, опоздал на семь часов, и когда вагоны, облепленные снежной крупой, вползли наконец под своды Николаевского вокзала, город встретил Нельдихена запахом сырости и толпой беженцев, запрудивших перрон. То был Петроград военных лет — город, который уже догадывался, что ему суждено стать могилой для империи. На Невском горели огни, продавали газету «Звезда» и папиросы «Ира», а на окраинах мёрзли в очередях за хлебом; в ресторанах играла цыганская музыка, а на заводах бастовали рабочие. Петроград, названный так вместо немецкого «Санкт-Петербург», находился в напряжении, которое предвещало катастрофу, но никто, кроме сумасшедших и поэтов, не хотел этого замечать.

Нельдихен, после контузии откомандированный с фронта на Балтийский флот, оказался в имперской столице, в клубе Службы связи на Галерной улице, дом 63. Ему было поручено заведовать библиотекой, составленной из старых фондов и новых книг, отпущенных Пубалтом. Поселившись на Васильевском острове, в доме номер 13 по 6-й линии, напротив здания Академии наук, он быстро погрузился в состояние, которому спустя годы поставят диагноз –  «агония серебряного века».

Вечерами он проводил в библиотеке.  Петроград за окнами затихал, устав от революции, которая ещё не началась, но уже дышала в затылок каждому, кто пытался жить по-старому, — в этой библиотеке он начал писать поэму «Праздник (Илья Радалёт)», герой которой, пророк-авиатор, взлетал над землёй, оставляя внизу всё то, что связывало его с приземлённой, обыденной жизнью, – в этой поэме, то ли «анархической утопии», то ли «новом Евангелие», он пытался сказать то, о чём не мог говорить прямо.

В 1918 году Максим Горький, спасая голодающую петроградскую интеллигенцию, основал издательство «Всемирная литература», которое должно было, по его замыслу, стать «интернационалом духа» и дать писателям возможность заниматься хотя бы переводческой деятельностью. Нельдихен оказался на Моховой, 36, где собирались лучшие литературные силы Петрограда тех лет, Гумилёв, Блок, Чуковский, Замятин, Кузмин, – и где «писание литературы превращалось из частного и отдельного занятия в занятие публичное». Круг литературной богемы был ему чужд, в нём он чувствовал себя чужаком: в нём слишком много говорили о форме, о технике, о том, как правильно строить стих, и слишком мало — о том, для чего этот стих нужен. На различных культурно-просветительских мероприятиях,  он сидел и слушал о том, что стихотворение должно быть подобно алмазу, огранённому со всех сторон. Нельдихену казалось, что алмаз — это слишком холодно, что стихотворение должно быть подобно хлебу, который можно разломить и съесть, и что в нём не должно быть алмазной чистоты, а должна быть земная, жирная, неровная плоть.

В те годы Петроград был средоточием литературных сил: издавались журналы, на улицах и в клубах поэты читали стихи. Нельдихен редко проявлял к этому интерес, предпочитая тихие комнаты библиотеки, где он просиживал часы над разысканиями по истории русского стиха. Позднее, в статье «О поэтическом слове», он напишет: «Слово не есть вещь, слово есть событие, происходящее между говорящим и слушающим. И поэзия есть не что иное, как организация таких событий в целое, которое мы называем жизнью». Эта мысль, развитая им до крайности, стала основой его поэтической теории, которую он изложил в нескольких статьях, ныне забытых, но для него самого имевших значение чуть ли не большее, чем стихи.

Февральская революция 1917 года застала Нельдихена в Петрограде, и он, как многие поэты, встретил её с восторгом, смешанным с тревогой. В те дни он писал стихи, которые позднее вошли в его первый сборник «Органное многоголосье» (1919 и 1922), — стихи о свободе, о земле, о том, что человек имеет право быть глупым, потому что глупость — это тоже свобода. Он участвовал в нескольких митингах, но быстро разочаровался в политике, поняв, что революция — это не поэзия, а проза, страшная проза, потому что она убивает не словами, а делами. В дневнике, который он вёл в те годы (рукопись утеряна, но сохранились цитаты в книге Л. Я. Гинзбург «О старом и новом», 1973), есть запись от 20 апреля 1917 года: «Сегодня видел, как солдаты целуют знамя. Целуют как ребёнка, как икону. Но знамя — это тряпка, и они целуют тряпку. Так мы целуем слова, не понимая, что они — тоже тряпки».

Октябрьский переворот 1917 года он встретил с ещё большей тревогой: в его сознании большевики были людьми, которые не понимали поэзии, потому что их язык был языком разрушения до основания старого мира, а не песен. Однако, как и многие его современники, он решил остаться в России, полагая, что поэт должен быть со своим народом, даже когда народ идёт не туда. В 1918 году, когда Петроград голодал, он всё также работал в библиотеке, составляя каталоги редких книг, и одновременно писал стихи, которые печатались в мелких журналах, быстро закрывавшихся за недостатком бумаги, средств к существованию и жизненных перипетий их основателей.  В 1920 году он переступил порог Дома Искусств на Невском; в бывших апартаментах банкира Утина стены ещё помнили шёпот имперских сановников, в них же собирался третий «Цех поэтов» — группа, в которую входили Иванов, Адамович, Оцуп, Одоевцева, которой Николай Гумилёв представил Нельдихена следующим образом: «Все великие поэты мира, существовавшие до сих пор, были умнейшими людьми своего времени. Пушкин был умён, Байрон был умён, Гёте был умён, и даже я, чего греха таить, не лишён некоторой проницательности. Но ведь умные люди — это только меньшинство человечества, а большинство состоит из дураков. До сих пор дураки не имели своих поэтов, и никогда ещё мир не был изображён в поэзии таким, каким он представляется дураку. Но вот свершилось чудо — явился Нельдихен — поэт-дурак. И создал поэзию, до него неведомую, — поэзию дураков».  Николай Оцуп в начале 1930-х годов в Париже писал: «Из поэтов, “вскормленных революцией”, мы знали Тихонова. Знали Нельдихена. Куда исчез этот интереснейший Уот Уитмен в российском издании, которого Пяст считал гениальным, а Гумилёв, любя, называл апостолом глупости?». Ходасевич назовёт его стихи «восхитительными той изумительной глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней», — в этих стихах, Нельдихен, говорил от лица  «дурака»,  о женщинах «бугристотелых, мягкогубых, прозрачногласых», о том, что «у всех есть жёны и любовницы, а у меня нет подходящих», о том, что «когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона».   

«Не моё дело разбирать, кто из поэтов что думает, — как-то сказал Гумилёв Ходасевичу после того вечера, когда Ходасевич спросил его, зачем он «кружит голову несчастному Нельдихену» и зачем вообще Нельдихен нужен, — «я только сужу, как они излагают свои мысли», — и в этом ответе мэтра,  заключалась вся суть отношения к Нельдихену: он был принят не потому, что он был умён или талантлив в традиционном смысле, а потому, что он создал новый способ говорения, тот самый, где глупость становится формой мудрости, философия замещается примитивизмом, а предметный мир — превращается в язык, который говорит о мире больше, чем любой умный трактат.

После расстрела в 1921 году Николая Гумилёва, Нельдихен бывал в объединение «Звучащая раковина», где познакомился с поэтами, чьи имена в настоящее время практически забыты:  сёстры Ида и Фредерика Наппельбаум, Вера Лурье, Даниил  Горфинкель, Наталия Сурина, Томас Рагинский-Карейво, Валентин Миллер. В том же году Нельдихен окончательно решил отказаться от двойной фамилии. В литературных кругах уже существовал писатель Сергей Ауслендер, автор романов и рассказов, имевший определённую известность. Однофамильство, как он считал, вносило путаницу, а путаница для поэта — хуже смерти. В официальных документах он оставался Нельдихеном-Ауслендером, но в публикациях, начиная с 1922 года, он подписывался просто «С. Нельдихен», и это имя навсегда осталось за ним. Однако отказ от второй фамилии не был отказом от того, что она несла — от той смеси кровей, от того перекрёстка культур, на котором он стоял. 

В начале 1922 года, когда НЭП начал превращать голодных в торгашей, а поэтов — в чиновников, Нельдихен работал над циклом стихов, которые он назвал «Земное притяжение» и которые впоследствии, вместе с другими стихами, войдут в «Органное многоголосье». Это были стихи о земле как о единственной реальности, не обманывающей человека. «Земля не врёт, — писал он — Человек врёт, слова врут, политики врут, любовники врут. Но земля, когда ты сажаешь в неё семя, даёт тебе плод. Если ты в неё ничего не сажаешь, она даёт бурьян. Это честно». Эта простота была его способом защиты от безумного мира, который после 1917 года стал слишком сложен для поэта, для любого думающего и творчески одарённого человека.

 
В подНЭПовской столовой – жидкий суп,
Не мясо в нём – картофелины снега.
Из петроградских льдов халва за рупь
Для детдомов загружена в телеги.
Разлитое по клетчатому льну
Подсолнечное солнце о ночлеге
Не думает, а жмётся лбом к стеклу,
Слоясь на сотни немощных побегов.

Синь, что застыла в грязных окнах, ждёт
Иных свобод и новых революций,
Когда бы папа Карло «Moto Guzzi»,
Взяв хмарь Невы в железный оборот,
Земную ось сместил чумных конструкций,
Стёр в памяти эпоху-анекдот.

 
Глава четвёртая. ЛЕНИНГРАД

Весной 1924 года, когда Петроград стал Ленинградом, а тело вождя, забальзамированное по технологиям профессора Воробьёва, покоилось в деревянном мавзолее у Кремлёвской стены, Сергей Нельдихен снимал комнату на улице Герцена — бывшей Большой Морской, в которой когда-то жили царедворцы и дипломаты, а теперь обитали советские служащие и полуголодные инженеры. Дом номер 24, построенный в стиле модерн, хранил на фасаде лепные маски, которые по ночам, в свете тусклых фонарей, казались лицами умерших, глядящими на прохожих с печалью пророков.

Ленинград всё также пронизывали ветра с Финского залива,   и запахи невысыхающей сырости. Город, где в 1921 году был расстрелян Гумилёв, где три года назад умер Блок, где ещё жили Ахматова и Мандельштам, но уже не печатались, — этот город из «агонии» превратился в «похмелье Серебряного века». Всё было по-прежнему и одновременно иначе: на Невском торговали нэпманы с их дорогими папиросами и американскими ботинками, в подвалах ресторанов играли джаз, в редакциях журналов царил страх, а в квартирах старых профессоров — голод и отчаяние. 

Николай Чуковский, сын детского сказочника, вспоминал, что Нельдихен в те годы казался «плутом, фантазёром и чудаком», человеком, который «на заседания "Звучащей раковины" являлся с морковью в нагрудном кармане». Морковь — символична:   она была и вызовом, и напоминанием о том, что человек может быть дураком, но дураком Божьим.

В 1927 году Нельдихен опубликовал автобиографическую заметку в журнале «На литературном посту»,  сформулировав своё кредо: «Не бойся, приятель, если тебя назовут бездельником. Не злободневствуй ни с кем, не рекламируй. В примирении всегда — правда, но безделье. А во всех твоих словах пусть звучит только искренность». По сути это высказывание человека, который решил остаться вне системы, вне борьбы, вне того, что называлось «советской литературой». Однако система не могла оставить его в покое: в 1929 году вышла его книга «С девятнадцатой страницы» — и была немедленно квалифицирована как «манифест классового врага в поэзии». В этой книге он, по некоторым свидетельствам, «делал наскок на Ленина», дразня его «калмыком», это было слишком дерзко для того времени, когда имя вождя уже начинало приобретать черты непогрешимой святости.

Но самое страшное в этой истории — не критика, а  атмосфера, в которой книга появилась. Ленинград конца 1920-х — это город, в котором литературные организации дробились и перегруппировывались, РАПП набирал силу, старые мастера умирали от голода или уезжали за границу, а новые — писали оды трактору и Днепрогэсу. Нельдихен, с его странными стихами, которые всё чаще и чаще принимали за идиотизм, был фигурой неудобной и непонятной. Корней Чуковский говорил о нём с сочувствием: «Нельдихен, по-моему, писал лучше, чем многие из тех, кого печатали. У него был дар — быть смешным». Это не было уничижением, потому что Чуковский знал цену смеху: он знал, что смешное может быть серьёзнее многого из сказанного на разных уровнях, потому что оно обнажает глупость мира, в котором мы живём.

В 1929 году Нельдихен опубликовал статью «Основы литературного синтетизма», в которой попытался сформулировать свою теорию: поэзия должна быть   продолжением жизни, не риторикой, а речью. Всё о чём в ней говорилось было признано «вырождающейся буржуазной поэзией», — подтверждало его «классовую чуждость», потому что время требовало иного — не синтетизма, а синтеза, не разговора, а громового крика. Книга «С девятнадцатой страницы», напечатанная тиражом в тысячу экземпляров, была объявлена «манифестом классового врага в поэзии», а критики в «Комсомольской правде» требовали «сказать гражданам Нельдихенам: подальше от советской литературы!» со своей «вздутогнилой поэзией». Это была точка невозврата, после которой жить в Ленинграде становилось всё труднее и труднее.

В 1931 году грянул арест. По официальной версии                он был осуждён по статье 58-10 («антисоветская агитация») и приговорён к трём годам ссылки в Казахстан. Он был отправлен в алма-атинские степи в конце 1931 года. Ленинград — город, в котором поэзия стала служанкой остался позади. Перед отъездом он зашёл попрощаться с библиотекой, где когда-то корпел над своим «Новым Евангелием», простоял у входа около часа, глядя на колонны и львов. Потом вынул из кармана морковь, откусил кусок и улыбнулся случайному прохожему, который проходя мимо  посмотрел на него с недоумением.

— Что вы смеётесь? — спросил прохожий.

— Я смеюсь потому, что я дурак, — ответил Нельдихен. 

Прохожий пожал плечами и ушёл. Нельдихен остался на улице один. Ветер гнал пыль и бумажки, а он думал о том, что Ленинград — это город, в котором он стал свидетелем конца поэзии, но поэт, даже если он дурак, никогда не перестаёт быть поэтом. Он перекрестился, поправил пальто и направился к вокзалу, чтобы сесть в поезд, который через несколько дней привезёт его в Алма-Ату — туда, где его ждали новые переживания и стихи.


В худом пальто из розовых обоев,
С Гороховой на Мойку, датский принц
Свернул, исчез, воскрес… Часы со сбоем
Двух в разностях потерянных ресниц –
Минут, часов, привалов и разбоев,
Штыком-пером исписанных страниц…
О каждой паре с приставным конвоем
Ковчег ещё не знал, что звался Ноев,
И океан не вышел из границ.
Зато закат прикармливал готовых
Спрессованной понюшкой табака
Кричать: «Ату его!» – за горе-слово,
За то, что не умылся птичьей кровью
Синиц, спасённых от маховика.
 

Глава пятая. АЛМА-АТА

В конце 1931 года поезд, набитый ссыльными, переселенцами и случайными попутчиками, тащился через заснеженные степи Казахстана. Нельдихен сидел у окна, глядя на бесконечную равнину, казавшуюся морем, замёрзшим и безрыбным. В его кармане — потёртый блокнот с черновиками и обрывок верёвки, которую он когда-то, ещё в Харькове, нашёл на базаре и почему-то хранил. Верёвка стала талисманом: если петля, то ещё не затянута; если узда, то конь ещё жив; если просто верёвка — значит, всё ещё может быть. Алма-Ата, бывший Верный, приняла его сухо и ветрено. Он поселился в комнате на окраине города, соседями были казахи, русские переселенцы и ссыльные люди, чьи биографии, как и его собственная, пестрели пометками «лишенец», «бывший», «поднадзорный».

Алма-Ата начала 1930-х была городом на краю Союза Советских Социалистических… у подножия Заилийского Алатау, где в ясные дни можно было увидеть снежные вершины, похожие на спины верблюдов. Степь вплотную подступала к улицам, юрты соседствовали с домами в стиле конструктивизма, базары шумели на десятке языков, а воздух был насыщен запахами кумыса и табака. Вдали от литературных столиц, Нельдихен нашёл то, чего тщетно искал в Петрограде и Ленинграде: тишину. Тишину, в которой можно было творить не для публики, а для себя. В своей рукописной книге «Гражданское мужество», которую он в 1933 году, отправит Борису Эйхенбауму он попытался сформулировать своё переосмысленное кредо: «Мужество — не в бою, а в умении оставаться собой, когда всё вокруг требует быть другим». Он знал, что эта книга не будет напечатана, что она останется в архиве, что её прочтут единицы или никто никогда не прочитает, но он всё равно отправлял её чтобы «хотя бы коротко, хотя бы строчкой, но зафиксировать, оставить след своих желаний, убеждений, жалоб». Эйхенбаум, получивший эту рукопись, не ответил — может быть, потому что в те годы молчание было единственной формой согласия, которую допускала цензура.

В ссылке Нельдихен работал где придётся, бедствовал, хлеб насущный добывал журналистской подёнщиной. Казахские просторы открыли ему новые горизонты: степь стала пространством, ветер — словом,  камни — хранителями судеб, юрты — вселенными. В одном из писем он признавался: «Я думал, что знаю, что такое земля, пока не увидел эту землю. Она дышит. И если у неё есть дыхание, значит, у неё есть душа. А если есть душа, значит, она умеет говорить. И я хочу научиться её языку». Этот язык он искал в своих стихах тех лет, которые до нас дошли фрагментарно, в цитатах и пересказах.

Ссылка была не только испытанием, но и освобождением. В Ленинграде его знали как чудака и неудачника. В Алма-Ате он был никем — и это давало ему свободу быть всем. Он ходил на базар, на котором старухи продавали курт, мальчишки гоняли ослов, а верблюды лениво жевали тарантулов вместе с бурьяном — и записывал всё, что видел, в свой блокнот. Он научился пить кумыс, хотя кислый запах поначалу казался ему невыносимым, и полюбил степные песни, которые пели акыны под домбру. В этих песнях, как и в уитменовских «Листьях травы», не было рифмы, но было дыхание степи, дыхание остановившегося времени.

В 1934 году, после возвращения из ссылки, он снова оказался в Ленинграде, – в том самом городе, где когда-то, в клубе Службы связи на Галерной, он заведовал библиотекой с полутора тысячами томов, и где теперь, в новой, уже советской реальности по Невскому, переименованному в проспект 25 Октября, ходили те же трамваи, но уже с другими номерами.  Город, где он когда-то спорил с Гумилёвым, встречал революции, был гостем третьего «Цеха поэтов» изменился до неузнаваемости, в этом городе 30-х пришло осознание, что прежней северной столицы больше нет, для него больше нет. 



В пустых степях – грибки казахских юрт.
Тревожно жить в ветрах прискорбно-пьяным.
Верблюд сжевал тарантула с бурьяном.
Ну что ж тогда, завись, Марк Юний Брут…
Пока зависли Цезари на плахах
В цветастых и заплатанных рубахах,
Степной конёк кумыс созревший пьёт.
Ход прорывает в душу мира крот,
Чтоб в ней о ней, табак вдыхая, ахать.
И пиала наполнилась слезой
До края, чтоб пролиться в степь грозой,
Но молнией не танцевать на прахе,
На улицах, мощённых вечным страхом,
Засохшей в строчках-призраках лозой.
 

Глава шестая. МОСКВА

В 1940 году Нельдихен, перебрался из Ленинграда, где он жил на улице Герцена, имея официальную прописку в Твери, а потом в Малом Ярославце, в Москву, которая к тому времени уже была символом новой империи. По Тверской, переименованной в улицу Горького, ходили трамваи и автобусы, а во всех унифицированных газетах печатали победные реляции о строительстве метро и покорении Арктики. Переезд стал признанием поражения.

В Москве 1940 года  по утрам ещё кричали петухи, а вечерами из открытых окон доносились звуки патефонов. Улицы были полны детей, играющих в казаков-разбойников и плакатов, призывающих к бдительности. Нельдихен устроился в «Пионерскую правду» и в Дом художественного воспитания детей, писал речёвки для красноармейцев и детские стихи, которые, как он сам признавался, были «не хуже, чем у других, и не лучше, чем у всех». Это была работа, унизительная для поэта, когда-то принятого Гумилёвым, но необходимая для выживания человека, у которого не было ни денег, ни связей, ни надежды на то, что его когда-нибудь напечатают по-настоящему.

В те годы он писал мало — или, точнее, писал не то, что хотел, а то, что могли напечатать. Его статьи в «Литературном обозрении» были посвящены Козьме Пруткову, и в них он находил отдушину: возможность говорить о серьёзном через смешное, о страшном через абсурд. Прутков, «коллективный поэт» середины XIX века, мистификация прошлого века, для него была всё той же маской, под которой можно было укрыться от нового времени. Нельдихен писал о нём так, будто говорил о себе: «Он был глуп, но его глупость была умнее многих умов, потому что она была честна». 

Московский период — последний, предсмертный — был отмечен тем особенным одиночеством, которое бывает у людей, существующих в мире, где они никому не нужны. Он ходил по бульварам, сидел в читальных залах, пытался восстановить связи с теми немногими, кто ещё помнил его по Петрограду, но время было другое, и люди были другие. Встречи с поэтами, которых он знал в 1920-х, были короткими и неловкими: они боялись его, как боялись всех, кто уже был осуждён, как боялись тех, кто мог исчезнуть в любую минуту. Он знал, что за ним следят, что его немецкая фамилия — Нельдихен-Ауслендер — висит над ним как дамоклов меч, и что любое неосторожное слово может стать последним. Но он продолжал носить в кармане блокнот и записывать в него мысли, которые казались ему важными, — мысли о том, что смерть не страшна, что страшна бессмысленность.
 
22 июня 1941 года началась война. Восемь дней спустя, 30 июня, Нельдихен был арестован. Это был «превентивный» арест — простая мера предосторожности против человека с «неблагонадёжным» прошлым. С началом войны, его немецкая фамилия и ссылка 1931 года стали приговором: он «подходил» на роль шпиона, и для того, чтобы его арестовать, не нужны были улики — достаточно было подозрения. 

Он был отправлен в ГУЛАГ. Точная дата и место его смерти неизвестны — в документах значится только «1942 год. Смерть в ГУЛАГе. Обстоятельства и дата гибели неизвестны». Вместе с ним погибли многие — поэты, писатели, люди, чьи имена не сохранились, чьи стихи не были напечатаны, чьи судьбы остались в архивах НКВД, которые до сих пор ждут своего исследователя. Но Нельдихен, как писал Николай Чуковский, остался в истории русской культуры тем, кто «вошёл в историю литературы в дивной маске идиота». И эта маска была единственной правдой, говорящей о мире, в котором умные молчали.

Москва, которую он покинул в июне 1941 года, не помнит его. Нет мемориальной доски, нет улицы его имени, нет музея. Но есть стихи — те немногие, что сохранились в альманахах и архивах, те, что были переизданы в 2013 году в книге «Органное многоголосье». И в этих стихах, написанных за тридцать лет до его гибели, есть то, что не может исчезнуть: голос человека, который скрывал своё истинное «я», но не был трусом, который был показательно смешон, но не был пуст, который был забыт, но не был ничтожен. Когда читаешь его строки, кажется, что он всё ещё идёт по московским улицам, сжимая в кармане карандашный огрызок, и улыбается прохожим, потому что улыбка — это единственное, что он может им дать.


Запутался. Трамваи, дети, ветер
Сдувает с лиц надежду, или он
Гипнотизирует, бросая лето
Слепых котят в нагатинский затон?
Щедры на крик плакатные приметы.
Ты – глупый человек, а не чарльстон,
Пытаешься вшить лисий хвост кометы
В кремлёвских башенок укрепрайон.

Товарищ-господин под тюбетейкой,
Поэт-дурак на поле дураков,
Выкладывая жизнь из пятаков,
Не понимаешь: жизнь – всегда копейка.
Торжественные кончатся линейки
Расстрельным списком в сорок сороков.

 
ЭПИЛОГ: ГУЛАГ-1942

Тот, кто пишет историю, всегда лжёт — хотя бы потому, что выбирает, о чём напомнить, а что забыть. Библиограф же не лжёт, он просто перечисляет: даты, названия, имена. Но когда даты обрываются, названия исчезают,  имена стираются — остаётся только один, самый точный документ  —  молчание. 

В июне 1941 года Нельдихен ещё ходил по московским улицам 
30 июня 1941 года, через восемь дней после начала войны, его арестовали. Причина была проста:   фамилия — Ауслендер. Немецкая фамилия в день, когда по радио объявили о нападении, стала смертельным приговором. Он вполне «подходил» на роль немецкого шпиона, и для того, чтобы его арестовать, не нужны были улики. Кто-то донёс, кто-то вспомнил, кто-то просто выполнил план по выявлению врагов народа.

Его этапировали в один из лагерей ГУЛАГа. Какой именно — неизвестно. Может быть Воркута, Колыма, Тайшет,  Караганда, Ухта… Архив Нельдихена, по всей видимости, был конфискован при аресте. Его книги, его стихи, его письма — всё, что он писал тридцать лет, исчезло, как исчезают следы на песке, когда дует ветер. Те немногие рукописи, что сохранились, попали в архивы случайно, по ошибке, по счастливой небрежности какого-нибудь следователя.
 

Он умер в 1942 году, как умирали тысячи других, его имя не было отмечено нигде. Его не похоронили, не оплакали, не помянули. Он просто исчез.

Но исчез ли он на самом деле? В 2013 году вышла книга «Органное многоголосье» — полное собрание его стихов. Данила Давыдов написал вступительную статью, Максим Амелин составил и подготовил текст. Приложения, комментарии, указатели — всё, как положено, как будто он был важным поэтом, а не забытым чудаком. Книга вышла в О.Г.И. —  издательстве, которое делает великое дело, публикуя забытых авторов Серебряного века.

… и когда читаешь его строки, кажется, что он всё ещё идёт по таганрогским, ростовским, харьковским, питерским, алма-атинским, московским улицам и улыбается прохожим, потому что улыбка — это единственное, что он может им дать. Он был поэтом-дураком, поэтом-примитивистом, создателем теории «литературного синтетизма». 

Смерть в ГУЛАГе — это стирание, превращение человека в цифру в отчёте, в строку в деле, в отсутствие. И всё же — он остался. В стихах, в воспоминаниях тех, кто знал его, в книге, которую можно взять в библиотеке, в тех немногих строках, что дошли до нас через огонь и воду, через запреты и забвение. Он остался, как остаётся всё, что было прожито не зря.


Сергей НЕЛЬДИХЕН, посвящение Николаю Гумилёву из сборника «Ось» (1919), которое в повторном издании 1922 года было снято цензурой.


От старости скрипит земная ось:
На ней вертелся долгими веками
Тяжелый шар, дымящийся парами,
Огнём, водой пронизанный насквозь.

И мастера у Бога не нашлось,
И Он решил, что люди могут сами
Её исправить рыжими руками,
Ведь многое в делах им удалось.

Но человек из своего жилища
Давно устроил для себя кладбища
И к звукам разрушения привык.

И лишь один над пеплом у обрыва
Поднял глаза змеиного отлива,
И это был озлобленный калмык.






.


Рецензии
Здравствуйте!
Скопировала, читаю.
Очень нравится и очень познавательно!

Аристова Нина   08.09.2026 01:17     Заявить о нарушении
Нина, спасибо за отклик

Психоделика Или Три Де Поэзия   08.09.2026 16:00   Заявить о нарушении