Helge Heldt. Повесть

I. ЛАГЕРЬ

В карточке, заведённой на него в день подключения, стояло одно слово — «несдержан», а ниже, в графе «рекомендованная коррекция», кто-то аккуратным канцелярским почерком вписал терпение и спокойствие; в графе «срок» стоял прочерк, и этот прочерк вовсе не означал, что срока нет.
Мир к тому времени был досчитан — не завоёван и не переустроен, а именно досчитан, до последнего шага, до предпочтительного маршрута от подъезда к остановке, до допустимой амплитуды жеста в очереди, — и взрослые в этом мире вели себя хорошо. Дети вели себя плохо: ген оказался упрямее модели, и каждое поколение исправно выдавало свой процент тех, кто чувствовал фальшь задолго до того, как выучивался её называть.
Таких клали в гибернацию и подключали, а родителям выдавали справку о профильном обучении, которую не принято было обсуждать — не запрещено, а именно не принято, и это работало куда надёжнее любого запрета.
Симуляция представляла собой интернат — школу, сросшуюся с лагерем: полный пансион, четыре корпуса, забор, столовая с запахом хлорки и варёного лука, которого в природе давно уже не существовало. Дети знали, что находятся в симуляции, и знали свои задачи в ней; скрывать от них правду никто не собирался, потому что знание здесь не помогало ничем.
Механизм был устроен просто и назывался баллами. Их начисляли за поведение и за уроки, за реакцию на провокацию и за то, как ты придержал дверь тому, кому придерживать не хотелось; набравший норму выходил в реальность, в собственное тело, которое всё это время лежало где-то и старело, а не набравший оставался — и баллы, надо сказать, уходили в минус куда охотнее, чем поднимались в плюс.
Тело выдавали в приёмном покое, как выдают форму не по размеру. Ему досталась узкая грудная клетка, плоскостопие, астма на пыль и зубы, нывшие к дождю, хотя дождя в симуляции не случалось; считалось, что тела распределяются по остаточному принципу, и этой утешительной версии он держался первые года два.
Имя тоже выдавали. Правила висели в каждом корпусе — у входа в столовую, в спальнях, над раковинами, — отпечатанные на серой бумаге:

ПАМЯТКА ВОСПИТАННИКУ (выдержка)

Воспитанник находится в симуляции. Знание этого факта коррекции не подлежит.
Возвращение в реальность осуществляется по достижении нормы баллов. Норма не сообщается.
Тело и имя выдаются на срок пребывания. Использование настоящего имени приравнивается к порче инвентаря.
Сообщение другим воспитанникам настоящего имени влечёт перевод в корпус более низкого уровня.
Обсуждение пунктов 1–4 баллами не оценивается.

Пятый пункт был самым честным из всех: правило объясняли открыто и почти вежливо — чтобы вышедшие не могли найти друг друга снаружи и объединиться там во что-нибудь нежелательное, — но дело было даже не в наказании. В контексте набора баллов нарушение просто не имело смысла, и его не совершал никто; система вообще мало что запрещала — она предпочитала делать бессмысленным.
К каждому классу был прикреплён персональный куратор, а кураторов, в свою очередь, оценивали по среднему баллу группы. Эту деталь стоит запомнить — она понадобится, когда речь пойдёт о сочувствии.
Он остался на второй год, потом на третий и дальше уже сбился со счёта. Класс вокруг него сменился полностью дважды или трижды, а он всё сидел на своей парте у окна, как казённая мебель, и новенькие первое время принимали его за сотрудника; он не делал уроков, дрался, курил в туалете то, чего в симуляции не существовало и что кто-то всё-таки наловчился добывать из ничего, и в квартальных отчётах куратора проходил под словом «фон». Ему было шестнадцать — и шестнадцать ему было уже довольно давно.
Она поступила в начале четверти и села через ряд, а на третий день он поймал себя на том, что сделал алгебру — сам, без причины, впервые за годы.
Они почти никогда не разговаривали: разговаривать было небезопасно, а главное — не нужно, потому что понимали они друг друга и без этого. Он просто начал показывать ей то, что знал: где столовая срезает порции и у кого списывать безопасно, какие провокации в коридоре тестовые, а какие настоящие, — интернат он знал так, как не знал его ни один куратор, потому что кураторы не сидели здесь по восемь лет.
Баллы пошли — её баллы. Его собственные стояли на месте, и это его нисколько не задевало, хотя объяснить, почему, он бы не смог.
Куратор — женщина с ровным голосом и планшетом, которого она не выпускала из рук, — разумеется, видела всё: в логах это выглядело как аномальный рост показателей у новенькой при нулевой динамике у фона. Вмешиваться она не стала, и в её отчёте за квартал средний балл группы вырос впервые за четыре года.
Приказ на возвращение пришёл через одиннадцать месяцев.
Лифт стоял в торце административного корпуса, за дверью, которую все видели каждый день и в которую никто никогда не входил, — обычный лифт с двумя створками и единственной кнопкой. Куратор разрешила ему проводить её, и они шли по коридору втроём, не говоря ни слова; у двери куратор отступила на два шага и опустила глаза в планшет.
Девушка вошла в кабину и обернулась. Створки не закрывались — ждали, — и она позвала его одними глазами; он нырнул внутрь на секунду, даже меньше, и она успела сказать ему на ухо своё настоящее имя.
Он выскочил обратно, потому что оставаться не было смысла: лифт всё равно не вынес бы его, баллов не хватало и на половину пути. Створки сошлись. Куратор ещё раз посмотрела в планшет, нашла нужную запись, удалила её и сказала: «Иди в класс».
Он шёл по коридору и повторял про себя два слова, чтобы не потерять, и повторял их потом всю ночь, и следующие два года, пока набирал баллы — быстро, зло, безошибочно, как не набирал никогда, — и последним, что он увидел перед тем, как всё погасло, были эти два слова, стоявшие поперёк темноты большими белыми буквами:

HELGE HELDT

II. ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ

Я хочу объяснить одну вещь и объяснить её спокойно, без надрыва, потому что надрыв здесь был бы враньём.
В «Бегущем по лезвию» человека от репликанта отличает не анализ крови и не документ, а тест на эмпатию: тебе описывают беспомощное существо в беде — черепаху, перевёрнутую на спину посреди раскалённой пустыни, — и никакой черепахи, разумеется, нет, есть только описание, твой ответ и прибор, который следит не за ответом, а за тем, как ведёт себя в эту секунду твой зрачок. Весь фильм держится на том, что тест проваливают не те: мир там устроен так, что искусственные оказываются человечнее настоящих, и никого это давно уже не смущает.
Так вот — мы этот тест не сдадим.
Настоящая эмпатия безусловна, иначе это не эмпатия, а предпочтение. Фромм писал это про любовь, но разницы никакой: нельзя любить собак и ненавидеть кошек, нельзя любить свою мать и пройти мимо замерзающего бездомного на том основании, что он чужой, — у человека, действительно способного любить, чужих не бывает вообще, а в мире, где такие люди составляли бы большинство, бездомные просто не завелись бы как вид.
Мы же помогаем, когда за это что-то будет или когда на нас смотрят; уберите оба условия — и посмотрите, что останется.
Я не исключение и не хочу быть исключением. Люди вокруг мне по большей части безразличны, а к некоторым я испытываю то, что честнее всего назвать неприязнью; я родился в стране, которая довела это свойство до чистоты лабораторного образца — у нас бросают детей, стариков и больных, и никто потом особенно не мучается, — и в двадцатом веке мы получили ровно то, что заказывали, причём заказ, судя по всему, ещё не закрыт.
Мы биороботы: разум нам выдали, эмоции выдали, даже способность красиво рассуждать о любви выдали, а саму любовь — нет. В текущей версии прошивки она не предусмотрена.
И отсюда следует вещь, которую я хочу зафиксировать отдельно, прежде чем перейти к делу.
Настоящий человек не способен убить другого человека.
Я знаю это точно.

III. ПЕСОЧНИЦА

Двор — мой: двенадцать этажей, панель, четыре подъезда, детская площадка со стороны третьего. Я прожил здесь до двадцати семи лет и знаю наизусть каждую трещину в асфальте, и, может быть, поэтому всё, что происходит дальше, не просто страшно, а страшно вдвойне: страшное происходит дома.
Я сижу в песочнице — взрослый мужчина в песочнице выглядит именно так, как выглядит, но двор пуст, — и рядом со мной лежат вещи, среди которых мотоциклетный шлем: чёрный, глянцевый, без единой царапины, неизвестно чей и неизвестно откуда.
Человек у подъезда не подходит — он просто оказывается там, где секунду назад никого не было: чёрная форма без знаков различия, бронежилет, шлем, автомат на груди. Он спрашивает, откуда у меня эта вещь, и я не отвечаю — не потому, что скрываю, а потому, что не знаю.
Он стреляет один раз. Шлем подпрыгивает и ложится набок, в нём дырка навылет — аккуратная, с рваным пластиковым венчиком по краю, — а человека уже нет, и я стою, смотрю на эту дырку и понимаю, что боюсь не его: он ушёл, а страх остался и продолжает расти, как будто выстрел был не угрозой, а тем же вопросом, заданным другим способом.
Я подхожу ближе к дому, и с высоты пятого или шестого этажа на меня сыпятся документы. Листы идут медленно, планируя, ложатся на асфальт лицом вверх — бланки, таблицы, что-то с печатями, — а сверху смеются, и лица в окне нельзя разглядеть, как ни задирай голову. Я возвращаюсь к песочнице и сажусь.
Они приходят со стороны арки — четверо, в брезенте, с рюкзаками, — и по тому, как они смотрят на дом, ясно, что они здесь по работе. Дом, говорят они, проклятый: он материализует то, о чём ты мечтаешь, причём не обязательно то, что ты просил вслух, а чаще то, чего хочешь и сам себе не признаёшься, и пользоваться этим нельзя — не потому, что оно ненастоящее, а как раз наоборот. Возьмёшь, привяжешься — и тебя затянет внутрь, а изнутри ещё никто не выходил.
Я спрашиваю, как отличить материализацию от обычной вещи. Один из них смотрит на меня долгим взглядом, ничего не отвечает, и они уходят за дом.
И тогда из-за угла выбегает ребёнок — совсем маленький, только научившийся ходить, в съехавшей набок шапке. Он бежит ко мне и смеётся, как смеются в этом возрасте — всем телом сразу, — добегает, обхватывает меня руками за ноги, прижимается щекой и держит, и от этих объятий мне становится страшнее, чем от выстрела.
Я беру его за горло обеими руками. Горло узкое — уже, чем я думал, пальцы смыкаются, — я прижимаю его к песку и наваливаюсь сверху всем весом, потому что руки дрожат и одних рук не хватает; он смотрит на меня снизу и не сопротивляется — он не понимает, что происходит, он вообще ещё не знает, что с ним можно так. Я держу, пока он не перестаёт дышать, и потом ещё, пока не пропадает пульс, и это занимает дольше, чем я мог себе представить, а всё вокруг остаётся при этом абсолютно, оскорбительно реальным: песок под коленями, отлетевшая в сторону шапка, всё.
Я присыпаю его песком, разравниваю ладонью и иду со двора.
У арки я оборачиваюсь: там стоят люди на велосипедах и смеются, глядя на меня. Я показываю им средний палец и прибавляю шаг, и они начинают крутить педали в мою сторону — очень медленно, не догоняя, как будто догонять и не требуется.
Я поворачиваюсь обратно, и двора нет. Я стою на шоссе, посреди полосы, и на меня в лоб идёт гонка — сотни, плотной группой, на полном ходу, локоть к локтю, ровно, как одно тело, — и до первых остаётся метров тридцать.

IV. ПОИСК.

Трупный запах на этаже ещё чувствовался — где-то у нас на днях умер сосед, и никому до этого не было дела: ни в нашем подъезде, ни в нашей стране, ни в мире в целом. Осенний Петербург прекрасен свежестью, но у спальных районов своя история, которую не напишут в учебниках: неубранные листья, переполненные помойки, дворники, собирающие картон, пенсионеры, дежурящие у сетевого продуктового в ожидании сброса просрочки, — и всё это под тем же небом, под которым столько лет стоят шпиль Адмиралтейства и Исаакий.
Я не спал всю ночь, сидя в сети, — не только из-за соседа сверху, мутузившего свою сожительницу и не дававшего спать всему подъезду; просто моё любимое время суток — утро, и я люблю встречать его в полной бодрости, чтобы не упустить редкие минуты, когда в голове ещё что-то происходит. На улице было как всегда холодно: я не знаю, сколько градусов, но сколько на себя ни надень — всё равно будет мало.
Я вернулся сюда давно — так давно, что уже почти не помню откуда, — и всё это время пытаюсь сопоставить себя хоть с кем-нибудь из тех, с кем оказываюсь в одних и тех же местах. Не выходит: я не знаю, где брать дешёвые запчасти на BMW, и не знаю, даст ли Ваньку его Ленка, если он свозит её в олл-инклюзив в Египет на неделю. Не советник я в таких вопросах.
В три часа ночи история запросов выглядела так:
кто лучше всего исполнил второй концерт рахманинова
почему перельман отказался от миллиона долларов
как избавиться от постоянного чувства опустошения
helge heldt

Выдача по последнему нашлась сразу.
Хельге Хельдт, 1865—1942: под этим именем в 1878 и 1880 годах были опубликованы тексты кантат немецкого композитора Иоахима Раффа. Имя оказалось псевдонимом — его придумали, чтобы скрыть, что тексты написаны дочерью композитора, девочкой-подростком.
Настоящее имя — Хелене Рафф. Художница, потом писательница; училась дома и в школе не провела ни одного дня, за что норвежский драматург Ибсен позже назвал её дитя природы, миновавшее государство, школу и церковь. Он присылал ей из Норвегии свои пьесы и на одной надписал, что голос внутри него взывает к ней. В марте 1890 года она подарила ему собственный портрет молодой женщины в белом платке, и Ибсен назвал его «маленькая Сольвейг», потому что тот напомнил ему «Пера Гюнта». Сольвейг в этой пьесе ждёт заглавного героя всю его жизнь и дожидается стариком.
Умерла в Мюнхене в 1942 году.
Больше по запросу ничего не нашлось.


Рецензии