Выйти замуж по портрету

Любка Ковалёва в этот день была злая, как чёрт.

Во-первых, сентябрь на дворе, копать картошку – удовольствие маленькое, особенно когда спина от усталости уже отваливается, и солнце жарит совсем по-летнему, а работы – непочатый край. Во-вторых, злилась Любка больше всего на саму себя. Никто ведь её не заставлял натягивать эти отцовские кирзачи сорок второго размера, надевать старое, выцветшее ситцевое платье, которое испачкать было не жалко, и завязывать линялый платок под самым подбородком, отчего Любка казалась себе похожей на сердитого сыча. Сама выбрала! Попробуй походи по сухой огородной колдобине в тапочках – мигом все ноги собьёшь. Вот и обулась-оделась по-рабочему, надежно.

Только от этой практичности на душе выла буря. Любке было всего двадцать, и ей, как всякой девке, до смерти хотелось совсем другого: купить в раймаге лаковые туфельки на каблучке и идти себе гордо по чистому городскому асфальту. Хотя какой там асфальт? Знает ведь, дура, что никуда из деревни не уедет, так и будет до старости каждый сентябрь гнуть спину на этих грядках. От этого осознания – что туфельки так и останутся несбыточной девичьей мечтой, а вся её реальность пахнет пылью и сухой ботвой – обида брала еще сильнее. И эту обиду она срывала на ни в чём не повинных кустах картошки.

Она с размаху вонзила вилы в сухую землю, вывернула куст, из которого посыпались крупные, чистые клубни, и крикнула в сторону забора, где крутился соседский пес:
– Да чтоб тебя приподняло да шлепнуло! Хоть бы кто помог, идолы…

И тут с улицы донесся густой, тяжелый рокот. Гудело солидно, с перебоями – так мог работать только тяжелый мотоцикл "Урал" с люлькой. Звук приблизился к Любкиному дому, кашлянул напоследок и резко смолк. Наступила тишина, а следом хлопнула калитка.

Любка разогнулась, тяжело дыша, и вытерла тыльной стороной ладони лоб. По сухой меже, поднимая легкую пыль, прямо к ней шел незнакомый парень. Высокий, широкоплечий, в чистой синей рубахе, из-под которой виднелась тельняшка, и в хромовых сапогах – видать, только из армии. Лицо серьезное, лобастое, глаза серые, смотрят строго.

Но самое странное было не это. Под мышкой парень нёс здоровенный, криво отпиленный кусок старой фанеры.

Парень остановился у края грядки, оглядел Любку с ног до головы, от пыльных отцовских кирзачей до серой пыли на щеках. Потом перевел взгляд на фанеру, потом опять на Любку.

– Ты, что ль, Любка? – спросил он густым, спокойным баритоном.

– Ну, Люба, – огрызнулась Любка, опираясь обеими руками на короткий черенок вил. – А тебе чего? Картошку воровать пришел? Так рано еще, хозяева дома.

Парень не обиделся. Он развернул фанеру лицом к Любке. На фанере масляными красками, густо и неровно, была намалевана девка. Нос у девки вышел широковат, зато глаза – огромные, синие, как васильки – смотрели с такой пронзительной, тоскливой надеждой, что у самой Любки внутри что-то екнуло. Это дед Митяй, местный маляр-самоучка, заприметил её летом на ферме, когда она уставшая сидела на скамейке, да и срисовал с ходу.

– Узнаешь? – спросил парень.
– Ну, Митяева мазня, – буркнула Любка, чувствуя, как уши предательски заливаются краской.
– Картошку дед на базаре продавал, а твой портрет для вывески поставил.
– Тебе-то какое дело? Твоя фамилия как?

Парень бережно прислонил фанеру к яблоне, достал из кармана пачку «Беломора», закурил и ответил:
– Иван я. Баранов. С соседнего района, из Заречья. Я этот портрет у твоего деда на ярмарке за армейский складешок выменял. Старик твой, ради хвастовства, наплёл мне, будто он из богатого колхоза "Заря" и девка на портрете оттуда же. Я сегодня с утра в ту "Зарю" прикатил, зашёл прямиком в правление. Мол, так и так, ищу Ковалеву Любовь. Кадровик у виска покрутил, "нет у нас таких фамилий", а потом на фанеру глянул и смеётся: "Фанера эта – с нашего старого щита соцсоревнований, её маляр Митяй из Ключей забрал, когда нам клуб красил. Езжай в Ключи, там расспроси, что за девка". Вот я сразу сюда и рванул. Нашёл. Выходи за меня.

Любка вытаращила глаза. В голове у нее враз помутилось. Чтобы вот так, с ходу, посреди огорода, чужой мужик в тельняшке предлагал замуж? Да еще ссылаясь на дед-митяеву фанеру!

– Ты… ты чего, ошалел, Баранов?! – взвизгнула она, отступая на шаг и прижимая вилы к груди. – Жениться он приехал! Ишь, шустрый какой! Да я тебя первый раз вижу! Мама-а-а! Батя! Идите сюда, тут сумасшедший с доской приперся!

Она бросила вилы, крутанулась в своих огромных кирзачах и, смешно взмахивая руками, припустила к дому. Сапоги поднимали сухую пыль, платок съехал на плечи, а сердце в груди колотилось как сумасшедшее, то ли от страха, то ли от какого-то глупого, необъяснимого торжества.

Иван остался стоять у яблони. Он спокойно проводил ее взглядом, бросил папиросу в сухую межу, уверенно притёр её каблуком хромового сапога и снова взял портрет под мышку.

Дверь дома со скрипом распахнулась, и на деревянное крыльцо выскочила Любкина мать, тетка Марья, с полотенцем в руках, а следом, поправляя на ходу ремень, неторопливо вышел отец, Тимофей Егорович, грузный, усатый мужик с тяжелым взглядом деревенского кузнеца.

– Чего орешь, дурная? – прикрикнул отец на подбежавшую Любку, которая спряталась за его широкую спину.
– Вон он! Жениться приехал! С фанерой! – задыхаясь, лепетала Любка, красная как свёкла.

Тимофей Егорович прищурился, разглядывая гостя. Иван подошел к крыльцу, остановился, вежливо снял кепку и поклонился:
– Здравствуйте, хозяева. Я Иван Баранов из Заречья. Приехал к вашей дочери свататься.

Тимофей Егорович огладил усы, крякнул и тяжело спустился по деревянным ступенькам крыльца. Он подошел к Ивану вплотную, заглянул в его серые, немигающие глаза. Иван взгляда не опустил, глаз не отвёл.

– Жениться, говоришь? – неторопливо переспросил отец. – Дело хорошее. Только на фанере-то она у тебя не орет, а в жизни – характер, парень, у нее, как у породистой козы. Чуть что – брыкается.

– Сдюжу, – спокойно ответил Иван. – У меня у самого характер не из ваты. Из армии только, шоферю в нашем совхозе "Зареченский". Свой дом, огород, мотоцикл "Урал" с люлькой, вон, у ворот оставил.

Отец одобрительно качнул головой и обернулся к жене:
– Марья! Неси-ка на стол чего Бог послал. И это... из погреба достань, запотевшую. Надо с человеком поговорить. А ты, Любка, марш умываться! На девку похожа стань.

В горнице пахло жареной картошкой и солеными груздями. Иван сидел за столом, аккуратно пристроив свою фанеру в углу, под божничкой. Тимофей Егорович разлил по маленьким стопкам прозрачную, холодную наливку и протянул руку:

– Ну, давай знакомиться сурьёзно, Иван Баранов. Я Тимофей Егорович, хозяин этого дома. А это супружница моя, Марья Петровна. Рассказывай теперь, как тебя угораздило в доску эту влюбиться?

Они выпили, крякнули. Иван вытер губы и заговорил – серьёзно, без тени улыбки:
– Девок-то полно, Тимофей Егорович. Да все они какие-то… одинаковые стали. Смотрят, будто схитрить как-то хотят, повыгоднее пристроиться. А я на ярмарке вижу – доска. И на ней Любка ваша. Глаза у нее там такие… правильные. Чистые глаза, без ехидства. Думал, приукрасил старик. А сейчас вижу – нет, живьем она еще лучше. Такие глаза на портрете, будто она ждет кого-то. Честно ждет, понимаете? Не за мотоцикл и не за получку. Я как глянул, так меня внутри словно током дернуло. Понял, моя это баба. И никому я ее не отдам.

Любка, которая сидела на сундуке у печки, уже умытая, в чистом ситцевом платье и с наспех заплетенной косой, слушала, затаив дыхание. Сердце ее ухнуло куда-то вниз. Никто никогда про нее так не говорил.

Тимофей Егорович долго молчал, разглядывая дно пустой стопки. Потом посмотрел на Ивана с глубоким уважением, огладил усы и неторопливо ухмыльнулся:

– М-да. Думал я, чудик ты. А ты, похоже, человек. Иван, значит... А девку мою, стало быть, Любовью кличут. Это что ж получается, парень? Приехал Иван за Любовью? Гляди ты, как по писаному вышло! Ну, раз приехал – держись крепче, Любовь-то твоя с характером. Марья, наливай еще по одной!

Любка слушала эти мужские разговоры, а в груди у неё всё сильнее разгорался весёлый, упрямый огонёк. "Ишь, соколы, расселись! Всё за меня решили!" Она поднялась с сундука, подошла к столу и с размаху опустила ладонь на клеёнку.

– Так, женихи, ша! – звонко отрезала Любка. – Разговорились тут. А картошка в огороде сама себя не выкопает, её копать надо, пока погода стоит. У нас там ещё десять соток не прибрано! Ты, Ваня, парень, видать, ладный. Только раз приехал жениться – снимай свою чистую рубаху, бери вилы и пошли в огород. Посмотрим, какой из тебя хозяин. Если до заката огород добьём и всю картошку в мешки ссыплем, так и быть, посижу с тобой вечером на лавочке. А коли пупок развяжется – забирай свою фанеру и дуй обратно в своё Заречье!

Иван медленно встал из-за стола. На его губах впервые за весь день появилась добрая, открытая улыбка. Он молча расстегнул манжеты синей рубахи, скинул её, оставшись в одной полосатой флотской тельняшке.

– Дело говоришь, Любовь Тимофеевна, – спокойно, с силой в голосе сказал он. – Пошли. Хозяин из меня такой, что твоим вилам тошно станет.

Через пять минут в огороде кипела работа. Сухая, рассыпчатая земля легко поддавалась нажиму. Иван шёл впереди, мощно и ходко выворачивая кусты. Любка двигалась следом, ловко собирала картоху в вёдра и ссыпала её тут же на солнце в кучи, чтобы обсохла и обеззаразилась.

Тимофей Егорович, выйдя на крыльцо, дымил папироской и довольно крякал:
– Похоже, Марья, придётся нам у Митяя ещё один портрет заказывать. Свадебный.

Солнце уже садилось за околицу. Огород был убран до единого кустика, а тяжёлые мешки с картошкой аккуратно стояли вдоль забора. Иван, уставший, но довольный, вытирал пот со лба, когда у калитки послышалось стариковское кряхтение, и во двор, слегка ссутулившись и заложив руки за спину, ввалился дед Митяй.

Увидев Ивана в тельняшке посреди чистого огорода и Любку рядом, старик замер:
– Батюшки-светы! Сила искусства, однако! Вот тебе и фанерка! Неужто доехал, сокол зареченский? Ну что, Любка, коза ты упрямая? А ты всё на меня ругалась, когда я тебя у коровника срисовывал! А дед-то твой – Леонардо да Винчи местного пошиба! Такого парня тебе приманил!

Любка вспыхнула, смутилась и только рукой махнула:
– Ой, иди уж, Леонардо… Наливку батину в горнице иди отведай.

Дед Митяй дважды приглашать себя не заставил. Направляясь к крыльцу, он обернулся к Ивану:
– Ты, Ваня, это… рубаху-то синюю не пачкай пока. Я вас на следующей неделе вдвоём на такой же фанере малевать буду. Назову полотно: "Слияние совхозов на почве любви". С тебя, само собой, за бессмертие в веках три литра и закуска!

И, весело напевая, старик скрылся в дверях дома.

Иван посмотрел на Любу, протянул ей свою большую, мозолистую ладонь и тихо сказал:
– Ну что, Любовь Тимофеевна… Пошли чай пить? А вечером, как и обещано, на лавочке посидим. Расскажешь мне, о чём ты тогда на ферме грустила, когда дед тебя рисовал.

Люба улыбнулась, положила свою руку в его ладонь, и они вместе пошли к дому, мимо старой яблони, у которой мирно отдыхал фанерный портрет, соединивший их.


Рецензии