Стоячий час
Ставка лежала между нами раньше иных могил. Ещё подле матери на печи мы разделили мир на две обязанности: ему досталось удерживание, мне — прибавление. Он отнимал у мира по вещи в год: сначала вилку и пятницу, потом праздники, потом слова, под конец — обеденное время и собственную тень; на исходе второго десятилетия у него оставались вечер да урочный час на ростани. Ростань — место, где две дороги, сойдясь, делают крест, и ни одна из этого креста не торжествует. Там он и стоял, глядя на Осыпь, а селяне толковали, стало быть, высматривает невесту; невеста ему была случайна, как ворона намету. Мне же по уставу полагалось ничего миру не возвращать: вечером — мера вина, и чтобы сама жажда её была честная; по праздникам — радость вслух; природе — подыгрывать по всем статьям. Она сорит — я сорил вечерами, наперегонки. Обещает тепло, выдаёт иней — льстива; льстил и я, признаюсь. Дарует даром — я и тратил даром, со звоном. Жестокой же ей выпадало по вторникам, и мне, соответственно, по вторникам приходилось наслаждаться чужой досадой. Так и тягались: кто кого пересорит.
Сама игра, если честно, скучновата. Один кутила, изгнанный из всех монастырей, где побывал, говаривал мне ещё на ярмарке: жалеют её только смиренные — им жестоко; людям приученным она плоска, как вчерашнее пиво. Бросить же её нельзя вовсе, ибо после неё нет ничего — даже скуки. Мы с Елисеем играли с ней в ничью двадцать лет, пока он не выдумал ход, какого я от него не ждал: поставить на доску самого себя, а фигуру с доски убрать.
Тут-то час его и перешёл ко мне по наследству, без расписки. Вечерами, в урочное время, я иду на ростань, закладываю руки за спину и стою. Ноги мои. Час его.
Первый вечер я простоял в злости и слушал, чего тут, собственно, слушают. Грачи вели на грачёвском торжище свои дела; проехала телега, и возчик поглядел на меня, словно я задолжал ему поклон; мошкара рассуждала над ухом густо и без толку. К сороковой минуте ноги стали как взаймы взятые. Я, пользуясь своей половиной устава, сказал вслух: вернись. Осыпь промолчала — ход, по-нашему, был Елисеев.
Седьмой вечер пришёл с дождём. Я нарушил устав сверх меры, простояв шестьдесят одну минуту, и мир лишней минуты моей словно не заметил: вот тебе, подумал я, и дисциплина. Говорят мне теперь в Угорье: сошёл ты, угорец, с ума на ровном месте. Врёт народ. Место у нас крестообразное.
Девятый вечер привёл Аграфену. Она подошла со стороны колодезной дороги, постояла рядом, повздыхала и объяснила мне разницу: у нас стоят человеком в двух случаях — сватать либо караулить пожар. Я ответил, что караулю третье. От слов моих она не отстала, наоборот — принесла на другой день кувшин вишневки, и уселись мы на перелазе, и стало видно, что у вишневки свой закон: небу она прощания не давала никакого. Летели мы строго горизонтально, на высоте собачьей холки, со скоростью зверя, который куда-то идёт пешком и знает зачем. Рай мой, который я выдумывал все двадцать лет ставки — витой, верхний, с пристройками, — в тот вечер поджидал нас за верстовым столбом: сидел на корточках, егозил, отгонял мошку. Я узнал его с третьего раза, потому что приходит он по будням, в чужой одежде и, как правило, небритый. Неделю назад он притворялся гусем со сбитой лапой; я его накормил и два дня потом стыдился. Теперь стыжусь редко: принимать его следует быстро, пока он не ушёл пугать кого-нибудь серьёзного.
Аграфена проговорилась что-то про эту дорогу — простое и точное; я даже заволновался. Запоминать не стал: мудрость от соседки — бродячая, сегодня у нас, завтра через три двора.
А потом, к половине третьего десятка вечеров, стояние случилось без подоплёки. Ждать перестало значить: кого-то. Час перестал выходить к собственному концу, обжился; я стоял посередине него, как в избе, которую достроил сам и понапрасну — под той крышей уже ничего не требовалось. И вот на излёте света, на выцветшей щеке Осыпи, шевельнулась точка — муравьиная, Елисеева. Сердце моё, псом, ткнулось в неё мордой. Ногу я уже приподнял над дорогой — и вернул на место, как возвращают в кошелёк найденную гривну. Сойди я с ростани, рассчитались бы мы в ничью: хмель мой, пост его, всё наше двадцатилетие легло бы на обочину дорожным случаем, головной болью, басней для третьих. Я сберёг его. Голодный прячет корку за пазуху; я спрятал за свою целый день ходьбы до Осыпи — лежит, греет.
Дома у меня две чарки. В первой — моё вино, три копейки пайка: умещается в нём жизнь, молодость, надежда, дерзость — всё оптом. В приходской лавке продают то же самое в розницу и дороже; спроси у причта — причт молчит, он и сам отнимает у мира, по малости. Вторую чарку наливаю меньше, по жадности: природа скупится — и я скуплюсь, понарошку, ей в тон. Пью её не своим глотком, медленно, как чью-то вину: это ведь и есть его половина игры, исполненная моим ртом, задом наперёд, отречение хмельное.
Сегодня в урочный час пойду на ростань в девятнадцатый раз — или в восемнадцатый: счёт мне уставом не ведом, отнимать у нас поручено Елисею. Точка на Осыпи чиркнёт, сердце — псом. Я подниму ногу и поставлю её на дорогу: первый шаг я делаю уже который вечер и всякий раз отбираю назад, вкусный, как недопитая чарка. Второй копится. Кто-то толковал мне, что от ростани до Осыпи — час ходьбы; у меня тот час идёт третий месяц и, кажется, набирает. Если Елисей дотянет ещё месяц, ставка наша станет вечной. Вечную ставку никому не выкупить — разве что рай в четверг опять нагусяничает.
Свидетельство о публикации №126082804160