ИБЭ Место встречи Ailleurs

.


Историко-библиографическая элегия


МЕСТО ВСТРЕЧИ «AILLEURS»


КНИГА ПЕРВАЯ.  ЗЫБКИЙ СВЕТ
Глава первая. Леон ДЁБЕЛЬ (1879-1913)

Он родился 22 марта 1879 года в Бельфоре, у подножия Вогезов, в доме, пахнущем пивом и кислой капустой, — сын трактирщика, мальчик, не помнящий отца и рано потерявший мать, воспитанный бабушкой, которая рассказывала ему сказки о королях, живущих за горами. Короли эти правили в иных землях, где не было ни грязи, ни ссор, ни пустых бутылок на полу. Дёбель запомнил это слово — ailleurs — и носил его в себе, как единственно-ценную монету, которую нельзя было потратить, но можно было сжимать в кулаке, когда мир становился невыносимым.

Мир становился невыносимым часто.

Дядя, владелец бакалейной лавки, предлагал ему дело, верную жизнь, твёрдую почву под ногами. Но Дёбель уже прочитал Верлена. Он уже услышал Бодлера. Он уже увидел, как Малларме превращает слова в прозрачные кристаллы, сквозь которые просвечивает иное. Он отказался от бакалеи. Он избрал стезю учителя, думая, что сможет передавать другим способность — видеть сквозь. Но система, огромная, скрипучая, неповоротливая, тяжёлая машина французского образования, не терпела тех, кто учил детей видеть. Она терпела тех, кто учил детей запоминать. Дёбель не умел запоминать. Дёбель умел только видеть. Его левые, анархические убеждения, его преклонение перед проклятыми поэтами, его неуживчивый характер, который не позволял ему прогибаться перед начальством, — всё это сделало его изгоем. Он кочевал от Лилля до Парижа, от Марселя до Берлина, вечно увольняемый, вечно без гроша, вечно сжимающий в кармане единственную  в его судьбе монету — ailleurs.

Он издал несколько сборников. «La Chanson balbutiante» — «Запинающаяся песнь», 1899-й год. «Sonnets int;rieurs» — «Внутренние сонеты», 1903-й. «La Lumi;re natale» — «Родной свет», 1905-й. Они расходились смехотворными тиражами — по двести, по триста экземпляров, которые мало кто покупал, потому что его имя мало кому о чём говорило. Он был тенью, которую не замечали в сумерках. Он был голосом, который никто не слышал. Он был последним проклятым поэтом, как назовут его позже, через несколько лет, месяцев, недель, дней…


Берлин, 1912 год. Издательство А. Р. Мейера — небольшое и маргинальное,  печатающее тех, кого не печатают в Париже. Там вышел его самый тонкий и загадочный сборник — восьмистраничная брошюра, которую он держал в руках,  на бесцветной обложке которой, значилось: «Ailleurs». Иные края. Восемь страниц его жизни. Вся его жизнь — на восьми страницах. Он знал, что их прочитают пять, может быть, десять человек. Он знал, что его не услышат. Он знал всё это. И всё равно писал.

Он проснулся оттого, что за окном больше не было света.

Не было света уже несколько дней — или лет? — он потерял счёт времени в  комнате, где стены пахли сыростью и прелыми обоями, а половицы вздыхали под ногами  полумёртвыми тощими котами. Парижское предместье, Мезон-Альфор, июнь 1913 года. Река Марна текла неподалёку — он слышал её по ночам, её влажное, текучее дыхание. Но Дёбель не думал о реке. Дёбель думал о том, что мир — это клетка, и в клетке этой нет ни одной щели, через которую можно было бы увидеть иные земли.

Иные земли. Ailleurs. Он произнёс это слово вслух, и оно покатилось по комнате, как пустая гильза.

— Ailleurs, — повторил он. — Там. Не здесь. Всегда не здесь.

Он сидел на полу среди разбросанных листов — черновиков, набросков, писем, которые он так и не отправил. Рукописей было много. Слишком много. Они лежали вокруг него, как трупы, как  утопленники из стихотворения, которое он написал год назад, — надежды, осуждённые заранее, признания, умершие со стоном, с хрипом, молча.

В углу комнаты стоял жестяной таз. Дёбель взял первый лист, посмотрел на него. Строчки плясали, как мальчики на ярмарке, — он уже не мог разобрать, что там написано. Какая разница. Какая, к чёрту, разница, если никто не читает. Никто не слышит.

Он поднёс лист к свече.

Огонь лизнул бумагу, и строчки вспыхнули, скрутились в тлеющий пепел, и запахло горелым. О, этот запах, который он помнил с детства, когда мать жгла старые письма, и Дёбель думал тогда, что она сжигает чужие жизни. Теперь он сжигал свою.

— Царствование, — пробормотал он, поднося к свече следующий лист. — Царствование в иных землях. Там я — король. Здесь — никто. Здесь — пустота. Там — звук. Здесь — тишина, которая не переливается в следующий звук. Просто тишина. Глухая. Мёртвая.

Листы горели один за другим. Он не разбирал их — стихи, переводы, письма, наброски драмы, которую он писал три года и так и не закончил. Всё летело в огонь. Даже эта маленькая птичка-синичка, эта брошюра — «Ailleurs», изданная в Берлине год назад, — он вытащил её из верхнего ящика письменного стола, посмотрел на обложку. Восемь страниц. Восемь страниц его жизни. Вся жизнь — на восьми страницах. Он держал её в руках, и ему казалось, что он держит в руках самого себя — худого, бледного,  прозрачного, готового исчезнуть.

— Зачем? — спросил он у огня. — Зачем я это писал? Кому?

Огонь не ответил. Он просто съел брошюру, как съедал всё остальное.

И вдруг Дёбель остановился. Среди догорающих листов, среди пепла и сажи, в его руках — последняя тетрадь. Та, в которую он переписывал чужие стихи, найденные когда-то... Стихи о цветах. Нет, не о цветах в саду — о цветах букв. О том, что звук «А» — чёрный, мохнатый корсет; «Е» — белизна шатров, парусов, облаков; «И» — пурпур, кровь, смех красивого губного изгиба; «О» — звонкий, странный, пронзённый последним горном; «У» — дрожь зелёных морей, пастбищ, морщин, мирный отпечаток алхимии на широких челах.

Он помнил эти строки наизусть — они вошли в него когда-то, занозой Артюра,  болезнью Рембо, одержимостью всех проклятых поэтов. Он повторял их в те ночи, когда не мог уснуть, когда мир казался слишком плоским, слишком серым, слишком бакалейным. Эти строки говорили ему, что каждая буква — это цвет, это свет, это иная земля, которая существует внутри самой речи. И если уметь видеть их, слышать их, вдыхать их — то можно жить. Можно выжить. Можно царствовать. Поэт, который написал их — он видел их. Он их знал. Он был королём в своём царстве букв.

Но теперь — теперь Дёбель больше не видел цветов. Он видел только пепел.

— Зачем? — спросил он у огня, глядя на догорающую тетрадь. — Зачем я это писал? Кому? Тот — тот видел цвета. А я — я ничего не вижу. Только серое. Только мёртвое, мутно-прозрачное как вода Марна.

Огонь не ответил. Он просто съел тетрадь, как съедал всё остальное.

Дёбель встал. Комната качнулась, и он ухватился за спинку стула. За окном — серая, полупрозрачная вода Марны, мутная, тяжёлая, тяжелей свинца. Небо тоже было серым, но в той стороне, где закат, — на западе, — пробивалась тонкая оранжевая полоска, будто мир ещё хотел сказать ему что-то. Будто мир не хотел отпускать его в иные земли.

— Слишком поздно, — сказал Дёбель. — Слишком поздно для света. Слишком поздно для понимания. Слишком поздно для всего.

Он вышел из комнаты, не закрывая дверь. На лестнице пахло плесенью и варёной капустой — соседи ужинали. Дёбель прошёл мимо их дверей, мимо их голосов, мимо их жизней, которые текли ровно и скучно, как Марна. Он не завидовал им. Он не завидовал никому. Он просто устал быть невидимым.

Река встретила его шелестом, влажным дыханием. Дёбель снял ботинки, поставил их на берегу аккуратно, как будто собирался вернуться. Но он знал, что не вернётся.

— Пусть хоть кто-то меня услышит и поймёт, — прошептал он в пустоту неба и мутные закатные волны.

Слова упали тяжелыми камнями в воду. Они не породили кругов. Они просто исчезли — или, может быть, ушли окаменевшими призраками на дно, туда, где подводные растения тянут свои бледные листья к свету, которого нет.

Дёбель шагнул вперёд.

Вода сомкнулась над ним, и мир перестал существовать.


21 июня 1913 года шёл дождь. Не дождь — ливень, который, казалось, хотел смыть с лица земли всё, что было связано с этим человеком, с поэтом, с этим бедным ребёнком, как назвала его никому неизвестная старуха у гроба. Кладбище Баньё, пригород Парижа. Могила была неглубокой — или, может быть, дождь размыл её края, и земля осела, и гроб стоял на самом дне, словно остов затонувшего корабля.

Собралось немного людей. Кто-то из литераторов, кто-то из тех, кто помнил Дёбеля по кафе на Монпарнасе, кто-то — случайные, любопытные, пришедшие посмотреть на смерть человека, которого при жизни никто не замечал. Друг Дёбеля, Луи Перго, стоял у самого края могилы, держа в руках смятый лист с речью. Он плакал. Дождь смешивал его слёзы с водой, и нельзя было понять, где кончается небо и начинается земля.

Перго начал говорить. Голос его срывался, слова тонули в шуме дождя, но он продолжал, потому что должен был сказать что-то — что-то, что вернуло бы Дёбелю смысл краткого существования, которого у него не было при жизни.

— Он был... — начал Перго. — Он был человеком, который не умел жить в этом мире. Он не умел притворяться. Он не умел играть. Он ушёл, потому что не нашёл себе места в этом мире. Потому что иные земли — они звали его. И он пошёл на зов.

Дождь усилился. Кто-то из присутствующих закрыл лицо ладонями.

И вдруг — или, может быть, это показалось Перго от усталости и горя, — в шорохе дождя, в шелесте мокрых листьев, в стуке капель о деревянный крест, он услышал что-то. Слова. Те самые слова, которые Дёбель сказал реке за десять дней до этого.

— Пусть хоть кто-то меня услышит и поймёт.

Перго вздрогнул и оглянулся. Никого. Только дождь, только мокрая земля, только гроб на дне могилы, уже почти скрытый водой.

— Мы слышим тебя, — прошептал Перго, и голос его сорвался. — Мы слышим тебя, Лео. Понимаешь? Мы слышим.

Но слова Дёбеля уже ушли. Они не принадлежали больше ни человеку, ни реке. Они стали чем-то — тем, что не умирает, что не сгорает в огне, что не тонет в воде. Они стали цветом. Цветом, который носит не имя — «А» чёрный, «Е» белый, «И» красный, «У» зелёный, «О» синий. И в этом цвете, в этом звуке, в этом сродстве, которое не даёт исчезнуть ни одной букве, — он остался. Не как человек. Как нахождение. Как присутствие, которое невозможно ни сжечь, ни утопить.

Когда дождь стих, когда последняя горсть земли упала на гроб, и когда люди разошлись, и у могилы осталась только никому неизвестная старуха, которая обещала ухаживать за ней, — в тишине, повисшей над кладбищем, всё ещё дрожал цвет. Пурпурный, как «И». Или зелёный, как «У». Или чёрный, как «А».

И никто не знал, куда он денется теперь.

Никто, кроме восьми страниц, которые сгорели в той комнате, но, может быть... Может быть, одна из них уцелела. Та, на которой была запись, сделанная рукой Дёбеля: «Главное — не слова. Главное — сродство. Сродство звуков, которые не дают друг другу исчезнуть. Как у того, кто видел цвет букв». И подпись: «Я ухожу, чтобы стать цветом. Может быть, тогда меня увидят».

Может быть.
 

КНИГА ПЕРВАЯ.  ЗЫБКИЙ СВЕТ
Глава вторая. Валентин ВЕРЖБИЦКИЙ (1891 – после 1917)


Поезд подходил к Таганрогу в середине марта, когда солнце уже начинало припекать по-южному, но ветер с Азовского моря ещё нёс в себе ледяную, сковывающую дыхание сырость. Валентин Вержбицкий сидел у окна, глядя, как за мутным стеклом проплывают белые мазанки, голые деревья, невысокие холмы, и думал о том, что он в этих краях, в этом городе никогда не был, но почему-то чувствовал себя так, будто возвращался.

Это было странное чувство, запретное, потому что он не имел права возвращаться туда, где никогда не был. Но оно жило в нём, скручивалось где-то под рёбрами, напоминало о себе каждый раз, когда поезд замедлял ход перед очередной станцией.

Он ехал к старинным знакомым своей семьи — Перестиани, чей дом на Греческой улице был известен в городе, как и сами Перестиани: судья, артисты, люди, которые собирали за своим столом пол-Таганрога. Валентин не знал их близко, но знал, что отец и дед Перестиани дружили когда-то, что их дома были открыты друг для друга, что он может приехать и быть принятым как родной.

Он не знал, зачем ехал. Может быть, чтобы убежать от полковой жизни, от адъютантских бумаг, от Либавского полка, который стоял в Новогеоргиевске, — от всего, что напоминало ему о предстоящей войне, о которой все говорили, но никто не верил, что она начнётся. Может быть, чтобы увидеть залив и лиманы, родину Чехова и последнее прижизненное пристанище Александра I, пространство мифов и легенд, о котором он читал, о котором ему рассказывали родители, но которое никогда не видел. Может быть, чтобы очутиться в другом месте, в ином воздухе, в реалиях неизвестной ему жизни.

Поезд замедлял ход. За окном расслоились железнодорожные пути, замелькали станционные постройки, забрезжило здание вокзала, построенное ещё в 1869 году по проекту архитектора С. Загоскина, с его кирпичной неброской красотой и гармонией. Рядом с вокзалом — деревянная часовня, возведённая на пожертвования железнодорожников в 1908 году. Всё было пронзительно знакомо, хотя он никогда этого не видел.

Валентин вышел на перрон и остановился. Ветер  ударил в лицо,  влажный, с еле уловимыми запахами уходящих в глубину дворов, моря, соли, мазута и рыбы — тем самым запахом, который въедается в портовые города навсегда, становится их главной приметой и судьбой. Он вдохнул его полной грудью и почувствовал, как что-то внутри него дрогнуло, как будто он нашёл то, что искал, даже не понимая, не зная, что ищет.

Он взял чемодан и пошёл к извозчику, который ждал у вокзала. Пыльная привокзальная площадь без всякой зелени, беспорядочно застроенная деревянными лавочками, произвела на него неприглядное впечатление. Но солнце сияло, южное небо было высоким и синим, и он чувствовал, что это — начало чего-то нового.

— На Греческую, к Перестиани, — сказал он извозчику.

— А шо ж знамо, — ответил тот, и Валентин заметил, что голос у него был усталый, но не безразличный. — Хорошо ж знамо. Седайте ваш благородие.

Экипаж тронулся, и город начал раскрываться перед ним, как книга, которую он уже читал когда-то, но забыл подробности. Они ехали по широким улицам, на которых стояли купеческие дома — двух- и трёхэтажные, с колоннами, с балконами, с львиными масками, украшавшими окна. Валентин смотрел на них и думал о том, что Таганрог — это город, который дышит не только морем, но и временем. В нём чувствовались слои — древний, греческий, итальянский, затридевятьземельный, русский — и все они жили вместе, не мешая друг другу, как живут соседи в одном доме, не всегда любящие, но терпимые.

Они проехали мимо новой библиотеки имени Чехова, которая открылась — в январе 1914 года (25 января/ 7 февраля 1914). Здание было белым, рациональным, с лёгким привкусом северного модерна, который здесь, на юге, казался чужим. Но чужим не был. Валентин вспомнил, что читал о ней в газетах — о том, что архитектор Фёдор Шехтель подарил свой труд памяти друга. И ему показалось, что в этом здании, в его строгих линиях, в его открытых окнах, есть что-то, что тоже ищет света, того самого, который ищет и он.

На перекрёстке, где улица пересекала Николаевскую, экипаж задержался: несколько подвод, гружённых коробками с папиросами — продукцией местной табачной фабрики, — и телега, на которой возвышались деревянные бочки с солёной рыбой, преградили путь. Валентин взглянул на бочки — из них сочилась мутная, пахнущая морем вода, и он понял, что это, должно быть, тот самый улов, которым Таганрог славился, ту рыбу, которую отправляли в Киев, в Харьков, в Варшаву.

— Рыба? — спросил он у извозчика.

— Рыба, — ответил тот. — Мартовицкого завод. Весь год рыбу ловят, но весной — самый раз. До Петербурга доходит. И за границу тош. У нас, барин, рыбы больше, чем хлеба и дров.

Валентин кивнул, и экипаж тронулся дальше. Они проехали мимо грузчиков, которые тащили на спинах тюки с европейскими тканями — английскими, французскими — и слышно было, как они переговариваются на суржике, смеси русского и украинского, и как ветер доносит с порта запах плевел, мазута и угля.

— А это, — сказал извозчик, показывая кнутом в сторону высокой кирпичной трубы, — Металлургический завод. Трубы делают. Железные. По всей России наши трубы идут. И за границу тоже. У нас, барин, не только рыба — у нас и железо.

Валентин смотрел на трубы, на дым, который поднимался к серому мартовскому небу, и думал о том, что этот город  дышит потом и металлом, а не только морем и ветром.

Они свернули на Греческую улицу. Она была широкой, обсаженной деревьями, которые ещё не распустились, но уже набухли почками, готовыми вот-вот лопнуть. Дома были старыми — с колоннами, с фронтонами, с коваными решётками на окнах. Валентин смотрел на них и чувствовал, как его сердце бьётся быстрее, потому что он знал: среди этих домов — тот самый, в котором его ждут.

— Вот, — сказал извозчик, останавливаясь у двухэтажного здания из кирпича с каменным фундаментом. — Дом Перестиани.

Валентин вышел из экипажа и посмотрел на фасад. Первый этаж был рустован, между кирпичными пилонами находились кованые ворота и калитка. Внутри двора виднелся двухэтажный выступ, служивший центральным входом . Окна на первом этаже украшали замковые камни с львиными масками, которые смотрели на него, как живые. Окна на втором этаже были прямоугольными, забранными в простые наличники, и за ними угадывалась жизнь — занавески, свет, движение.

Он подошёл к калитке и постучал. Через несколько секунд дверь открыла пожилая женщина в тёмном платье, с седыми волосами, зачёсанными в тугой пучок. Она окинула его внимательным взглядом — тем особым взглядом прислуги, которая знает о хозяевах больше, чем они сами о себе знают.

— Вы, должно быть, барин Вержбицкий? — спросила она.

— Да, — ответил он. — Меня ждут.

— Вас ждут, — подтвердила она и посторонилась, пропуская его через порог. — Проходите. Я доложу о вас.

Валентин перешагнул порог и оказался в передней, где пахло воском и старой мебелью. Он снял шинель, повесил её на вешалку и посмотрел вглубь дома — туда, откуда доносился тихий, едва различимый звук. Звук, который показался ему странно знакомым, хотя он не мог его идентифицировать. Что-то влажное, текучее — как будто в этом доме текла невидимая река, которую он должен был узнать.

— Проходите в гостиную, — сказала прислуга. — Хозяева сейчас выйдут.


КНИГА ПЕРВАЯ.  ЗЫБКИЙ СВЕТ
Глава третья. Константин БАЛЬМОНТ (1867-1942)
 
В те мартовские дни Таганрог жил предчувствием. Не тем, что разлито в воздухе перед грозой, — другим,  странным, осязаемым, как будто кто-то невидимый провёл ладонью по поверхности города, и он зазвенел натянутой струной античной арфы.

Слухи о приезде Бальмонта распространились по городу быстрее, чем ветер с Азовского моря. В гостиной Перестиани говорили о том, что поэт уже выехал из Ростова, что его лекция будет о магии слова и звуков. В табачной лавке на Петровской перешёптывались: слышали, будто Бальмонт прочитает не только лекцию, но и свои стихи о море. На базаре, где пахло солёной рыбой и мокрой тарой, торговки говорили о том, что поэт этот — особенный, что он путешествовал по всему миру и теперь хочет объехать всю Россию.

Валентин Вержбицкий сидел в гостиной Перестиани, слушая разговоры домочадцев о сарафанном радио и чувствовал, как внутри него поднимается странное волнение. Он знал Бальмонта по стихам — читал их в Киеве, и ранее в Тифлисе, а бывало и в полковой библиотеке, — но никогда не видел его. И теперь, когда он был в этом городе, в доме, на пороге этого события, ему казалось, что это судьба привела его сюда.
 

Константин Бальмонт приехал в Таганрог утром 30 марта 1914 года. Он вышел из поезда на перрон вокзала  и остановился. Ветер с моря трепал его волосы, и он улыбнулся чему-то своему — тому, что было в нём всегда, что делало его Бальмонтом.

Он приехал не просто так. Несколько последних лет своей жизни он провёл в вынужденной эмиграции.  Ещё в 1901 году находясь в Санкт-Петербурге за публичное чтение антиправительственного стихотворения «Маленький султан» он был выслан из города и лишён права проживания в столицах. И с тех пор, он практически всегда был за границей:
1902: Париж, Лондон и Оксфорд. Издает сборник «Будем как солнце»; 1903:  путешествует по Испании, Швейцарии, а также Мексике и США; 1904: находится в Мексике. 1905: возвращается в Россию (Москву), но после революционных событий в конце года вновь эмигрирует во Францию, опасаясь репрессий; 1906–1913: живет преимущественно в Париже. Отсюда совершает множество путешествий: 1907: посещает Балеарские острова, Бретань, Норвегию, Испанию, Бельгию; 1909: путешествует по Египту; 1912: совершает 11-месячное кругосветное путешествие: Канарские острова — Южная Африка — Австралия — Новая Зеландия — Полинезия — Цейлон — Индия; 1913: в мае, в связи с амнистией к 300-летию дома Романовых, возвращается в Россию.   После долгих лет отсутствия было необходимо  напомнить о себе русскому читателю. Он хотел доказать, что да, он – «солнечный поэт», каким его называли в газетах, но он и мыслитель, маг, жрец слова, который видит в поэзии  волшебство. Он давно мечтал объехать Россию — с лекциями, нет, с религиозной проповедью искусства, которую нёс в себе.

Эти лекции были его возвращением. Возвращением к себе, к своей стране, к тому, что он называл «единственной, без которой нельзя». Он начал турне в Петербурге, где его встречали по-разному — кто-то с восторгом, кто-то со скепсисом, — и теперь двигался по югу, посещая те города, где его имя  звучало и афиши с его именем пестрели на стенах библиотек и театров.


Лекция была назначена на восемь часов вечера в «Коммерческом собрании», которое размещалось в бывшем дворце Алфераки на Петровской улице. В зале, стены которого помнили Антона Чехова и юную Фаину Фельдман (Раневскую),  внимавшую музыке Чайковского и Скрябина, но сегодня должно было свершиться нечто иное.

Зал был полон. Публика собралась разная — дамы в шелках и кружевах, офицеры в мундирах, студенты, гимназисты, купцы с тяжёлыми золотыми цепочками на жилетах, учителя, приказчики, священники в рясах. В первых рядах, чуть правее сцены, расположилась Серафима Блонская с мужем Александром Леонтовским  — художница смотрела на кафедру внимательным, изучающим взглядом, точно прикидывая, как бы она написала этот зал на холсте. Рядом с ними, в простом, но строгом платье, сидела Мария Чехова — сестра писателя, которую в городе знали и уважали; она приехала не столько ради Бальмонта, сколько ради атмосферы чуда, которая возникала в зале во время таких событий. Неподалёку от неё пристроился молодой Сергей Званцев, уже успевший заявить о себе в «Таганрогском вестнике», — он то и дело поглядывал на дверь, будто ждал кого-то важного. В глубине зала, у самой стены, стоял Давид Блок — человек, о котором в городе ходили негромкие слухи, но который неизменно появлялся на всех значимых вечерах. Чуть поодаль стоял Матье Оленже, инженер из Лихтенштейна, приехавший в Таганрог и задержавшийся в нём на несколько лет. Валентин Вержбицкий сидел в третьем ряду, рядом с Мстиславом Перестиани, слышал, как тот шепчет о том, что «Бальмонт — это громко, но мы посмотрим», и чувствовал, как его сердце бьётся быстрее, чем нужно.

Рядом с ним, в том же ряду, сидели Сергей Нельдихин и Михаил Чангли-Чайкин. В задних рядах — Ада Чумаченко, Елизавета Тараховская и Евфросиния Познанская, которые пришли вместе, шептались о чём-то и поглядывали на сцену, на которой уже стояла кафедра, украшенная красными цветами.


Бальмонт вышел к публике не сразу. Гул голосов нарастал, и наконец, когда часы на стене пробили восемь, он появился из боковой двери — высокий, худой, с тёмными глазами, которые, казалось, видели не эту комнату, а то, что находится за пределами видимого. Он прошёл к кафедре и остановился, глядя на публику, и в зале повисла тишина, сквозь которую словно начала проявляться плавная, возвышенная речь:

— Вы думаете, что поэзия — это рифмы? Размер? Знание основ стихосложения? Нет. Это — волшебство. Истинный поэт — не ремесленник, а маг. Он не сочиняет — он вызывает. Он не описывает мир — он творит его заново из звука, из дыхания, из первозданной стихии.

(Бальмонт поднимает руку, будто касаясь невидимой струны.)

Возьмите звук «А». Он — восторженный и рыдающий, раскрытый, как объятие, как первый крик души, увидевшей свет. А звук «У»» — он протяжный, он — зов, он — путь. А есть звук «М»» — мучительный, медовый, немеющий, он — стон сдерживаемой муки и в то же время — материнское лоно, в которое мы хотим вернуться.

И вот мы входим в морскую стихию. Вслушаемся! В ней есть «Л»» — лепет волны, влажное, влюблённое, текучее. И «Р»» — рокот, рык, разрыв. Море говорит на языке согласных, которые рвутся из глубины, но хочет стать гласным — стать песней, стать солнцем, стать воздухом.

(Он читает первый сонет — «Подводные растения». Голос становится глубже, медленнее, будто звук тонет в воде.)


На дне морском подводные растенья
Распространяют бледные листы
И тянутся, растут, как приведенья,
В безмолвии угрюмой темноты.

Их тяготит покой уединенья,
Их манит мир безвестной высоты,
Им хочется любви, лучей, волненья,
Им снятся ароматные цветы.

Но нет пути в страну борьбы и света,
Молчит кругом холодная вода.
Акулы проплывают иногда.

Ни проблеска, ни звука, ни привета,
И сверху посылает зыбь морей
Лишь трупы и обломки кораблей…

(Пауза. Он закрывает глаза.)

Слышите? Здесь нет ни одного открытого, ликующего звука. Всё сжато, подавлено, как бледные листы, что тянутся в темноте. Это — заклинание тоски. Поэт спускается на дно — и становится сам растением. Он чувствует тяжесть воды, холод, отсутствие света. И в конце — этот леденящий аккорд:

«Лишь трупы и обломки кораблей».

Это — не описание. Это — переживание. Мы не видим дно морское — мы дышим им.

(Он открывает глаза, смотрит в зал с вызовом.)

А теперь — другой звук. Другая магия. Солнце уходит. Наступает вечер. Надежды, осуждённые заранее, встают из воды, как утопленники. Это — «Утопленники».

(Он читает с нарастающей страстью, почти с надрывом.)


Лишь только там, на западе, в тумане,
Утонет свет поблекнувшего дня,
Мои мечты, как мертвые в Бретани,
Неумолимо бродят вкруг меня.

Надежды, осужденные заране,
Признания, умершие стеня, –
Утопленники в темном океане,
Погибшие навек из-за меня.

Они хотят, в забвение обиды,
Молитв заупокойной панихиды.
Моих молитв, о боже, не отринь!

Ушли. Любовь! Лишь ты уйти не хочешь!
Ты медлишь? Угрожаешь мне? Пророчишь?
Будь проклята! Будь проклята! Аминь!


Здесь звук «У»» — это не путь, это гибель. Протяжный, заунывный, как ветер в пустой раковине. И вдруг — резкий обрыв, крик:

«Будь проклята! Будь проклята! Аминь!»

Это — заклинание отчаяния. Поэт не просто говорит о любви,  — он превращает её в проклятие. Почему? Потому что настоящая поэзия не боится быть страшной. Она не утешает. Она — потрясает.

(Он делает шаг вперёд, голос становится  заговорщицким.)

И наконец — третий сонет. «Морское дно».


С морского дна безмолвные упрёки
Доносятся до ласковой Луны —
О том, что эти области далёки
От воздуха, от вольной вышины.
Там всё живёт, там звучен плеск волны,
А здесь на жизнь лишь бледные намёки,
Здесь вечный сон, пустыня тишины,
Пучины Моря мертвенно-глубоки.
И вот Луна, проснувшись в высоте,
Поит огнём кипучие приливы,
И волны рвутся к дальней Красоте.
Луна горит, играют переливы, —
Но там, под блеском волн, морское дно
По-прежнему безжизненно темно.


В нём можно наблюдать тайную магию: диалог двух миров. Луна — она наверху, она — женщина, она — огонь, она — прилив, который рвётся к Красоте. А дно — оно немо, темно, безжизненно. И в этом сонете нет проклятий, нет крика. Есть только печаль, которая не просит облегчения.

«Но там, под блеском волн, морское дно // По-прежнему безжизненно темно».

(Тишина. Он обводит зал глазами.)

Это — страшный сонет. Потому что в нём нет надежды. Но в нём есть красота. А красота — она и есть волшебство, господа. Истинное, безысходное, вечное волшебство.

(Он отступает на шаг, будто возвращаясь из морской глубины на поверхность.)

Стихия, которую я показал вам, — стихия воды. Но есть четыре стихии, и каждая говорит на своём языке. В огне — звук «О»» — горение, округлость, солнце. В земле — «З»» — твёрдость, зов, зрелость. В воздухе — «В»» — веяние, воля, вдохновение.

Поэт — это тот, кто умеет слушать эти звуки и собирать их в слова. Он — не раб рифмы, он — жрец. И сегодня, господа, вы видели, как я приводил к вам души утонувших кораблей, бледных растений и проклятой любви. Они здесь. Они в этом зале.

(Он улыбается, чуть склонив голову.)

Теперь они — ваши. 


Валентин слушал, и ему казалось, что Бальмонт обращается прямо к нему, заглядывает в его душу. Он воспринимал его слова не как теорию, а как откровение, как то, что он всегда знал, но не умел выразить. Он смотрел на поэта, на его руки, которые двигались в воздухе, как будто дирижировали невидимым оркестром, и думал о том, что это — то самое, что он искал в стихах, в книгах

И когда он замолчал, и аплодисменты взорвали тишину зала, и публика начала расходиться, Валентин остался сидеть на своём месте, глядя на опустевшую кафедру, и чувствовал, что этот вечер изменил что-то внутри него. Изменил навсегда.

Через несколько минут, в малом зале Коммерческого собрания, начнётся то, что определит его путь на три бесконечных и нестерпимо малых года вперёд. Что его ждёт поэтический поединок с Мстиславом Перестиани, что его экспромт услышит Евфросиния, которую он ещё не встретил, и что слова Бальмонта о сродстве звуков станут для него жизнью.
 

КНИГА ПЕРВАЯ.  ЗЫБКИЙ СВЕТ
Глава четвёртая. Евфросиния ПОЗНАНСКАЯ (1891-1969)

Малый зал Коммерческого собрания дышал табаком, возбуждёнными голосами, был пронизан электрическим напряжением, которое всегда остаётся после большого события — когда слова ещё не остыли, когда дыхание лектора всё ещё висит в воздухе, когда каждый чувствует себя причастным к чему-то большему, чем просто вечер.

Евфросиния Познанская сидела в кресле у аквариума, и золотая рыбка тёрлась носом о стекло, будто пытаясь пробиться в мир людей, будто ей тоже хотелось понять, о чём они говорят. Рыбка была золотой, с оранжевыми подтёками.   Евфросиния  смотрела на рыбку и думала о том, что Бальмонт, который только что говорил о магии слова, наверное, увидел бы в этом движении что-то значимое. Какой звук рождает эта рыбка, когда трётся о стекло? Может быть, «Л» — влажное, влюблённое? Или «М» — мучительное, медовое?

Елизавета Тараховская наклонилась к подруге и прошептала:

— Он говорил о магии слова как жрец... Но ты заметила, что между строк угадывалось нечто иное? Он не о растениях говорил. Он о душах говорил, увы.

— О душах, не нашедших света? — переспросила Евфросиния, поправляя воротник. Она чувствовала, как её пальцы дрожат — от волнения, от холода, от того, что она ещё не знала, что этот вечер изменит её жизнь.

Ада Чумаченко, стоявшая рядом, откликнулась:

— Он сказал: «Поэт не описывает мир — он творит его заново». Но если творит из звука, то лишь изначальный звук и есть истина. Значит, слова — это уже вторая, третья копия. Обезьяна, а не маг.

— Ты слишком строга, Ада, — возразил Нельдихин, наливая себе чай из серебряного самовара. — Бальмонт сказал, что звук «А» — восторг. Но что делать, если восторг — не в самом звуке, а в том, как он переливается в следующий? Он говорил о звуке как о стихии. Но стихия — она ведь не стоит на месте. Она течёт. И в этом течении, в этом переходе от звука к звуку — вся магия.

— А по-моему, —вмешался Мстислав Перестиани, — он сказал главное: «Красота — она и есть волшебство». К чему эти звуковые построения, если душа отзывается просто на ритм? Вот я, например, не понимаю, зачем разбирать поэзию на «А» и «У», когда она действует целиком, как волна. Истинная магия — в цельности, а не в разложении.

Валентин Вержбицкий, до сих пор молчавший и смотревший в пол, поднял голову. Евфросиния заметила, как изменилось его лицо — словно он услышал что-то, что заставило его выйти из своей скорлупы, из своей тишины.

— Вы говорите «цельность», Мстислав Николаевич, — произнёс он негромко, но отчётливо. — Но Бальмонт продемонстрировал нам ровно обратное: поэзия держится не на смысле, а на переживании звука. Она именно в этом, в разложении, как вы говорите. Это не ремесло — это посвящение. И самое поразительное, что он показал нам не просто звуки. Он показал нам сродство звуков. Вот «Л» — влажное, влюблённое. Вот «М» — мучительное, медовое. А между ними — не пустота. Между ними тяготение. Как между звёздами — невидимая нить, которая держит вселенные. В поэзии эта нить — перелив, рождение одного звука из другого, их взаимное притяжение. Вот где магия. Не в буквах. В их родстве.

Перестиани чуть прищурился. Евфросиния видела, как его самолюбие задето — как он сжимает салфетку в кулаке, как его губы складываются в усмешку, которая должна была выглядеть уверенной, но выглядела натянутой.

— Слишком легко утверждать, что магия в этом, когда сам не пробовал создать ни одного сонета. Вы пишете, Валентин?

— Пытаюсь.

— Тогда, — Перестиани взял с ближайшего столика салфетку и комкает её в кулаке, — давайте проверим. Прямо сейчас. Здесь. Устроим рыцарский турнир, как в старые времена. По одному сонету. На тему, которую предложит... — он оглянулся и указал на Евфросинию, — эта дама. Ей принадлежит право судить.

Евфросиния почувствовала, как кровь прилила к её щекам. Она не ожидала, что её вовлекут в это — в этот спор, в этот турнир, в эту игру, которая, как она чувствовала, была не просто игрой.

Елизавета всплеснула руками:

— О, это забавно!

Ада Чумаченко, усмехаясь, отложила чайную ложку:

— Секунданты?

— Я, — сказал Нельдихин, подходя к Валентину. — Михаил, вы будете вторым?

Чангли-Чайкин, до этого стоявший у окна, молча кивнул.

— А мы, — сказала Елизавета, беря под руку Аду, — будем свидетелями. Ибо где женщина, там и интрига.

Все засмеялись. Но смех был неровным, с искорками — как будто каждый чувствовал, что этот спор о звуках и буквах — не шутка, а что-то более важное.

Перестиани подошёл к Евфросинии и, чуть склонив голову, сказал:

— Сударыня, назовите тему. Любую. Пусть будет что-то, что разбудит воображение.

Евфросиния посмотрела на него, потом — на Валентина. Заметив лёгкую дрожь его пальцев, она медлила. Она чувствовала, что её слово определит всё — что от её выбора зависит, кто победит, кто проиграет, кто останется в её памяти навсегда.

— Тема? — переспросила она, и золотая рыбка за стеклом вздрогнула от её голоса. — Тема будет... «Иные страны и времена». Пусть это будет Египет. И Клеопатра.

В зале повисла короткая тишина. Слышно было, как шипит самовар.

Нельдихин взглянул на часы:

— Двадцать минут. Ровно. Ни секундой больше. Прошу вас, господа. Никаких подсказок, никаких перешёптываний.

Перестиани отошёл к окну, достал из кармана маленький блокнот и начал что-то быстро записывать, покусывая кончик карандаша. Он не смотрел по сторонам — он был полностью погружён в себя, в свои строчки.

Валентин остался сидеть — неподвижный, глядя перед собой, но в его взгляде была странная собранность. Он не записывал — он слышал строчки внутри себя. Как будто море Бальмонта всё ещё шумело у него в ушах, и он просто прислушивался к нему, но теперь — через пески, через пирамиды, через шёпот древнего Нила. Он ловил не слова — он ловил звуковую вязь, невидимую нить, о которой только что говорил: как «А» Египта переходит в «Л» Нила, как «М» Клеопатры отзывается в «Р» песков. Он искал родство звуков, а не рифм.

Евфросиния втайне наблюдала за обоими. Елизавета шепнула:

— Ты знаешь, что делаешь. Египет — это не случайно. Это про вечность. Про то, что не умирает.

— Молчи, — ответила Евфросиния. — Я хочу увидеть, кто из них услышит зов древних звуков. А кто просто нанижет рифмы, как бусы на нитку.

Двадцать минут спустя Нельдихин поднял руку:

— Время истекло. Господа, прошу.

Первым читал Мстислав Перестиани. Он встал у камина, поправил воротник и начал. Сонет его был ловким, звонким. В нём была Клеопатра — но как историческая фигура, как статуя. Он писал о её власти, о её красоте, о том, как она встречала Цезаря и Антония. Всё было правильно, всё выверено. Стих тёк ровно, словно по линейке. Но в нём не было того самого — сродства звуков, их взаимного тяготения. Словно все буквы были чёрными значками, а не живыми стихиями.

Тайн вековых тяжёлый, ветхий том.
В них вижу лик прекрасной Клеопатры.
Её глаза полны немой тоской,
Объят стан стройный всполохом закатным.
Она стоит, задумчиво-проста,
На фоне стен, разрушенных ветрами,
Как будто разговор ведёт с богами —
Так тихо, лишь дрожат её уста.
Её любовь напрасной быть не может:
Пусть Цезарь пал и Марк Антоний тоже,
И Рим… лишь пыль, мерцание руин.
В её глазах — не прошлое, а вечность,
Поющая любовь, земная нежность,
Не смерть, а страсти розовый рубин.


Евфросиния слушала и кивала — вежливо, но без огня. Она смотрела на Перестиани, но видела его как бы сквозь стекло.

Ада Чумаченко шепнула Елизавете:

— Неплохо. Но это пирамида, а не поэзия. Буквы у него стоят, как мумии в саркофагах. Между ними нет дыхания.

— Тише, — ответила Елизавета. — Сейчас будет второй.

Валентин встал, не глядя в бумажку. Голос его был глубже, чем обычно, и в нём была та самая звуковая магия, о которой говорил Бальмонт. Он не описывал Клеопатру — он становился ею, становился Нилом, становился песком, который помнил её шаги. В его голосе слышно было, как льётся «Л», как стонет «М», как раскрывается «А» — не по отдельности, а в переливах, в тяготении друг к другу. Он не рифмовал — он сплетал звуки в живую ткань.

Средь ветхих книг, их долгого томленья,
Я вижу лик, восставший предо мной –
Прекрасный лик, как солнце золотой,
Что манит вдаль в страну воображенья.
Глаза богини, – звёзды в небе ясном,
В них космоса волшебный океан,
А волосы, как ночи чёрный стан,
Струятся вниз волной волшебно-страстной.
Уста её, что розы в час рассвета,
Влекут к себе, зовут в иные сны,
В которых нет печали, нет вины,
Одна любовь над всем, царица света.
И сердце бьётся, трепетно-живым,
Пленяясь красотой и миром этим.


Он читал медленно, чуть растягивая гласные. В его сонете Египет был не страной на карте. Египет был состоянием. Клеопатра была не царицей из учебника. Клеопатра была звуком, ставшим временем. Пирамиды были не камнями, а застывшим эхом. Нил — не рекой, а протяжным «И», текущим сквозь века. И в конце сонета она всё ещё смотрела на того, кто читал, — через тысячи лет, через все империи, через принятие смерть.

Золотая рыбка застыла у стекла.

Евфросиния смотрела на Валентина, и в её взгляде было то, чего не было минуту назад. Она слышала его голос — не как звук, а как цвет. Пурпурный, как «И». Или зелёный, как «У». Или чёрный, как «А». Она не знала, как это назвать. Она знала только, что это изменило её.

— Валентин Михайлович, — тихо сказала она, — в ваших стихах я услышала Египет. Не увидела. Услышала. Будто буквы заговорили на древнем языке.

— Они и заговорили, — ответил он. — Я просто не мешал им. Я дал звукам возможность узнать друг друга.

Перестиани фыркнул, но в его голосе уже не было прежней самоуверенности:

— Я уступаю. Сегодня. Но предупреждаю: это не последний турнир.

Нельдихин хлопнул Валентина по плечу:

— Браво. Ты уловил то, что упустил Бальмонт. Он показал нам звуки по отдельности. А ты — их родство. Их тайное тяготение друг к другу. Это и есть истинная магия.

Ада и Елизавета переглянулись. Ада кивнула:

— Теперь я понимаю. Он не рифмовал — он сроднил.

Евфросиния всё смотрела на Валентина. И в тишине зала, где ещё жили звуки бальмонтовских сонетов, где ещё плыли золотые рыбки, она понимала: этот вечер изменил всё. Потому что она услышала не стихи. Она услышала родство.

Никто не заметил, когда в дверном проёме появился Бальмонт. Он стоял, опираясь на трость, и смотрел на них, как на нечто ещё не остывшее, требующее внимания. Слышно было, как шипит самовар, как кто-то переставляет чашку на блюдце. Бальмонт молчал. Потом перевёл взгляд на Евфросинию.
— Сударыня, — произнёс он негромко, — позволите мне сказать два слова?
Она обернулась и увидела его — стоящего у дверей, с тростью, с той самой улыбкой, которую нельзя было спутать ни с какой другой. В зале стало тихо.
— Вы не думайте, я не собираюсь судить, — добавил он, делая шаг вперёд. — Просто я услышал то, что редко услышишь на творческих вечерах. Стихи, которые написаны не ради самих себя. И мне, знаете, стало интересно.

Он сделал ещё шаг, и теперь его отделял от стола только край ковра. В зале стало совсем тихо — тихо настолько, что было слышно, как за стеклом аквариума шевелится вода. Бальмонт посмотрел на два листа, лежащие на столе. Не взял их в руки, а только наклонился, пробежал глазами по строчкам, потом выпрямился.

— Я не стану их перечитывать, — сказал он. — Я их уже слышал. И запомнил. Это, знаете, такая особенность: если стихи настоящие, они сами входят в голову. Не надо их заучивать.

Он перевёл взгляд с одного листа на другой, потом на Мстислава, потом — медленно — на Валентина.

— Вы, молодой человек, — обратился он к Вержбицкому, — написали не про Клеопатру. Вы написали про то, как она в вас вошла. Это редкость. Я вам скажу больше: это не учат. Это либо есть, либо нет.

Евфросиния смотрела на него, и в её взгляде было не удивление, а что-то другое — может быть, узнавание. Бальмонт перехватил этот взгляд и чуть заметно улыбнулся.

— А вы, сударыня, — сказал он мягко, — выбрали тему. Это не шутка. «Иные страны и времена». Вы знали, что выбираете? Или просто почувствовали?

Евфросиния не ответила сразу. Потом сказала тихо:

— Просто почувствовала.

— Вот и правильно, — кивнул Бальмонт. — Чувство важнее знания. Знание приходит потом. Если повезёт.

Он снова посмотрел на Валентина, и в его голосе появилась интонация, которая делала его лекции непохожими на другие — не учительская, а скорее заговорщицкая.

— Знаете, что я вам скажу? — спросил он, и сам же ответил: — Вы не один такой. Я встречал людей, которые слышат буквы. Которые видят их цвет. Это не болезнь. Это дар. Вы его не искали, он сам вас нашёл. И вы его не потеряете, даже если захотите.

Он перевёл взгляд на Мстислава, и улыбка его стала чуть мягче, почти извиняющейся.

— А вы, молодой человек, не обижайтесь на меня. Ваш сонет хорош. В нём есть всё, чему учат. И если вы продолжите, вы будете писать ещё лучше. Но сегодня — сегодня вы встретили соперника, которому не надо учиться. Он уже знает. Просто ещё не знает, что знает.

Он замолчал, будто давая этим словам осесть. Потом сделал шаг назад, к двери.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал он негромко. — Мне завтра рано уезжать. Но я запомню этот вечер. И вас всех.

Он посмотрел на Валентина ещё раз, и в его взгляде было нечто такое, что заставило Вержбицкого почувствовать себя не просто молодым поэтом из провинции, а кем-то большим.

— Берегите свой слух, — сказал Бальмонт. — И не дайте миру заглушить его.

Он повернулся и вышел. Дверь за ним закрылась бесшумно — почти так же, как он вошёл.

В зале было тихо. Золотая рыбка медленно проплыла вдоль стекла, коснулась его носом и остановилась, будто тоже слушала.


КНИГА ВТОРАЯ. ЧРЕВО ВОЙНЫ
Глава первая.

Август 1914 года. Война, которую так долго предчувствовали, обрушилась на страну не ударом под дых, а долгим, всё нарастающим тревожным гулом. В Таганроге, как и повсюду, царило необычайное оживление. «У всех на устах одно слово: "Война"», — записал местный репортёр. Толпы в десять тысяч человек собирались у Каменной лестницы, провожали новобранцев и добровольцев, кричали «Ура!» и слушали патриотические речи. С порта исчезли пароходы, запретили вывоз товаров, цены на хлеб рухнули, а фунт стерлингов значительно вырос. Город кипел, но кипение это было нервным, лихорадочным.

Валентин Вержбицкий, поручик 6-го пехотного Либавского полка, стоявшего в Новогеоргиевске, не был в Таганроге в те дни. Его полк был поднят по тревоге в числе первых. Война была его обязанностью. Он был офицером, и сомнений в том, что нужно выполнять свой долг, у него не было. Но было другое – странное, гнетущее чувство неправильности, которое он не мог объяснить. Всё вокруг казалось сдвинутым с места, перекошенным, как дом после землетрясения. Карты, которые он изучал в училище, стали реальностью. Винтовки, которые чистили после стрельб и перед парадами, теперь стреляли по живым людям.

Он воевал на Юго-Западном фронте. Грязь, холод, бесконечные переходы, атаки, которые захлёбывались кровью, отступления, которые казались бегством. В Карпатах, где снег был красным от крови, а земля – чёрной от взрывов, он понял, что война – не служба, а долгое, мучительное разрушение всего, что он знал о мире. Но он не роптал — это было бы бесполезно и бессмысленно. 

В конце 1915 года осколок разорвал мягкие ткани плеча, и он оказался в киевском госпитале. Первое, что он почувствовал, было не боль, а странное облегчение. Передышка. Хотя бы на время.

Примерно в то же самое время французская делегация во главе с Полем Думером обратилась к императору Николаю II с просьбой направить на Западный фронт до 400 тысяч русских солдат, обещая взамен нарастить поставки вооружения и боеприпасов. Начальник штаба Верховного главнокомандующего генерал М.В. Алексеев был против этой идеи, считая, что Россия не может позволить себе отправку столь значительных сил за границу. Однако император принял другое решение, согласившись помочь союзникам, но в гораздо меньшем объёме. Он распорядился сформировать четыре особые пехотные бригады общей численностью около 45 тысяч человек. Важным условием российской стороны было то, что бригады должны были сохранять собственное командование (русские офицеры) и быть полностью экипированы и доставлены к месту назначения французской стороной.


В январе 1916 года в Москве формировалась 1-я Особая пехотная бригада. Место для штаба и первого полка отвели в Москве, второй полк формировался в Самаре. Набор был строгий: офицеры, знающие французский и немецкий языки, физически здоровые, боевые. Валентин, выписавшийся из госпиталя и подавший рапорт, был зачислен именно в неё.

Солдат отбирали с особой тщательностью: преимущественно православные, грамотные и рослые, без малейших физических недостатков. Подбирали даже по цвету глаз и волос: первый полк – шатены с серыми глазами, второй – блондины с голубыми. Бригаду собирали из запасных батальонов, из тех, кто не нюхал пороху, но выглядел внушительно и был предан престолу. Валентин, глядя на этих парней, на их чистые, девичьи лица, подтянутые гимнастёрки, на их старательную выправку, чувствовал всё ту же неловкость, всё то же ощущение неправильности. Они ехали воевать за Францию, а ещё не знали, что такое война.

Путь из России был долгим и изнурительным. Из-за немецких подводных лодок в Балтийском море обычный маршрут был закрыт. Бригаду везли по Транссибирской магистрали – через всю страну, до порта Дальний в Маньчжурии, в товарных вагонах-теплушках. Потом – месячный морской переход на французских транспортах: Жёлтое море, Южно-Китайское, Индийский океан, остановка на Цейлоне, где русские солдаты прошли парадом под знаменитый марш «Соловей, соловей, пташечка», Красное море, Суэцкий канал, Средиземное. Корабли качались на волнах, палуба пахла смолой и мазутом, и Валентин стоял на баке, глядя на бесконечную воду. Он думал о Таганроге, о том, как они смотрели на море с Каменной лестницы – он и она, Евфросиния. И ему казалось, что это море, тёплое и чужое, отделяет его от всего, что было раньше, навсегда.

20 апреля 1916 года пароход вошёл в порт Марселя. Берег – зелёный, холмистый, с белыми домами. Толпа встречающих. Офицеры в белых мундирах. Цветы, которые бросали под ноги солдатам. «Если Франция и не была стёрта с карты Европы, – напишет позже маршал Фош, – то в первую очередь благодаря мужеству русских солдат». Но тогда Валентин ничего не думал о высокой миссии. Он просто ступил на чужую землю и почувствовал, как она дрожит под его ногами.

Вечером он нашёл пристанище в маленьком кафе на окраине Марселя. Там, за столиком, глядя на закат, который разливался над Средиземным морем, он достал лист бумаги. Он не знал, почему он решил написать сонет. Может быть золотые рыбки в аквариуме напомнили ему о чём-то дорогом и близком; возможно он почувствовал, что должен оставить что-то после себя – что-то, что будет жить, когда его не станет. Строчки ложились на бумагу одна за другой.
 

Брожу, брожу средь шума городского,
Ловлю мечтой далёкие миры.
Мне грезятся виденья неземного,
Во мраке тонут звёздные костры.
Душа моя, как лебедь, тихо плачет,
Крылами бьёт о тёмные края.
О чём поёт, кому, душа моя?
Что в муках тяжких мне ещё назначит?
Я вспоминаю дни былой весны,
Когда душа ласкалась к свету солнца,
Но канули те радостные сны…
Душа тоскует, сердце ноет вновь,
Как будто жизнь проходит незнакомцем,
Не оставляя в памяти следов.


Он свернул листок, сунул его в карман и вышел из кафе. Ветер с моря дул в лицо, солёный и влажный, как в Таганроге – и в то же время другой. Валентин не знал, что ровно в эту минуту, за тысячи вёрст отсюда, в маленькой комнатке на Греческой улице, Евфросиния Познанская сидела у своего окна и тоже писала. Она не знала, что он во Франции. Она не знала, что он жив. Она просто смотрела на серое Азовское море и писала строчки, которые рождались внутри.

 
Душа тоскует в этом мире бренном,
Где правит суета и пустота.
Я вижу лик твой, светлый и нетленный,
Но пеленой – земная маета.
Как жаль, что в этом мире нет покоя,
Что страсти вечно мучают сердца.
Я жду тебя, как ждут дождя земного,
В сухое лето – пыльные поля.
Всё в жизни – неприметные мгновенья,
Тревог-надежд потёртые гроши.
Проходит день, оставив лишь виденья,
Как одинока я в ночной тиши,
Оставив сердце в горестной глуши,
Средь серых стен, пред сном считаю тени.


Она отложила перо и посмотрела в окно. Ветер с моря донёс до неё что-то – не слова, а просто звук. Она не знала, что это – знак, или случайность, или то, чему нет определения. Она чувствовала, что он жив. Что он где-то там, за этим и иными морями, и что она должна ждать.

Валентин же, стоя на набережной Марселя, смотрел на закат и думал о том, что, возможно, никогда не увидит её снова. Он не знал, что она только что написала свой сонет, и что эти стихи – его и её – уже движутся навстречу друг другу, как две волны, которые должны встретиться, в иных странах или в иных мирах.


КНИГА ВТОРАЯ. ЧРЕВО ВОЙНЫ
Глава вторая. КУРСИ

В апреле 1917 года война была уже не войной, а бесконечным, бессмысленным, затянувшимся кошмаром. Французское командование, уверенное, что наступление под руководством генерала Нивеля наконец-то прорвёт оборону германцев, готовило операцию, которая должна была стать «последним ударом». Союзники сосредоточили огромные силы — полтора миллиона человек, пять тысяч орудий. Русские бригады, две из четырёх, направленных во Францию, были включены в эту ударную группировку.

Валентин Вержбицкий стоял в окопе, мокром от дождя, и смотрел на серое небо. Он знал, что завтра —  через несколько часов — они пойдут в атаку. Он слышал, как французские офицеры переговариваются о «решительном прорыве», о том, что война вот-вот кончится, и смотрел на своих солдат — на русских парней которые, как и он, не верили в конец, но шли на смерть. Они проголосовали за наступление — так сказали полковые комитеты. Русские солдаты сказали «да» войне. И теперь их вели в атаку.

Наступление началось 16 апреля 1917 года. Французская артиллерия обстреливала позиции противника, но огонь её был неточным, и снаряды часто падали на собственные окопы. 1-я особая бригада, в которой служил Вержбицкий, получила задачу овладеть селением Курси. Это была та самая операция, которая войдёт в историю как «бойня Нивеля» .

Валентин шёл в атаку в составе 1-го батальона. Свист пуль, грохот снарядов, крики — всё смешалось в один сплошной, невыносимый гул. Земля была красной, как глина, пропитанная кровью. Он бежал, стрелял, падал, поднимался — и не знал, что его ждёт впереди. Потери были огромны — до семидесяти процентов личного состава в некоторых батальонах.

В один из моментов, когда он бежал через поле, усеянное воронками от снарядов, он увидел молодого немецкого офицера, который выскочил из окопа с пистолетом в руке. Это был мальчик — не старше двадцати, с испуганными глазами, с бледным лицом, которое даже грязь не могла скрыть. На мгновение они встретились взглядами, и Валентин увидел в его глазах то же самое, что чувствовал сам — непонимание того, зачем это всё происходит. Он выстрелил первым.

Офицер упал. Из его полевой сумки, которая раскрылась при падении, выскользнули какие-то бумаги, карты и тонкая брошюра — восемь страниц, сшитых нитками, с обложкой, на которой было вытиснено: «Ailleurs». Валентин поднял и спрятал находку за пазуху и побежал дальше.

Бои за Курси продолжались несколько дней. Укрепление, которое французские солдаты называли «Квадратное» (Le Carr;) или «Свиная голова» (La T;te de Cochon), было взято, но какой ценой! Около четырёх с половиной тысяч русских солдат погибли в этом наступлении. Валентин выжил — не потому, что был удачливее других, а потому, что кто-то, должно быть, уже распоряжался мгновениями его судьбы, держал её в своих руках.

Когда последний бой стих,  туман рассеялся и показалось солнце, он сел в полуразрушенном блиндаже, достал бумаги и стал их перебирать, задержавшись на тонкой брошюре. Он раскрыл её. Это были стихи Леона Дёбеля. На французском языке. Те самые «Иные страны» и между четвёртой и пятой страницей вложенный листок с сонетом Пауля Цеха на немецком языке.
 

Ночь рвёт бумаг небесных чёрный гул,
Разбрызгивая в тёмных переулках
Свет тысяч ламп, и мягок камень скул
Домов земных и по природе гулких.
Котельни старой рыжий пар сутул,
Выходит продышаться на прогулку.
Присмотришься к нему – а он вздохнул,
Жуя луны беззубой пастью булку.

Все ангелы потеряны давно.
В костлявых пальцах
                барж гружёных цепи
Волочатся по мокрому песку.
Их звеньев звуки – страхи, след их – пепел.
И ночь видна смотрящему в окно,
Без звёзд, без зыбкой дали и без неба.


Он перечитал этот сонет несколько раз. Немецкий язык он знал хорошо — ещё с училища, где немецкий был обязательным. Он понял, что этот текст не был переводом Дёбеля. Это была вольная переработка, новое стихотворение, написанное другим человеком. Стихи Дёбеля были совсем не о том — о воде, о цвете, о царствовании в иных странах. Строки Цеха были о городе, о ночи, о машинах, об отчаянии. Между ними не было связи. И Валентин почувствовал щемящую тоску — переложение неправильности окружающего его мира в неправильность перевода.

Он взял лист бумаги и начал сам переводить стихи Дёбеля на русский язык. Не для того, чтобы перевести их точно, — для того, чтобы понять. Понять, что этот французский поэт, хотел сказать миру — и кому он хотел сказать это. «Пусть хоть кто-то меня услышит и поймёт» — звучало в его голове, хотя он не знал, откуда эти слова.

Он переводил строчку за строчкой, вычёркивая, переписывая, пытаясь поймать неуловимый смысл. И в этом процессе, в этом мучительном и вдохновенном поиске, он чувствовал, что между ним и неизвестным ему поэтом, устанавливается невидимая связь, как тончайшая нить, о которой когда-то говорил Бальмонт. Связь через слово. Через звук. 

Он просто сидел и переводил. И война, и смерть, и грязь — всё это было далеко, за пределами полуразрушенного блиндажа, где он впервые прикасался к иным странам, о которых писал Дёбель.


КНИГА ВТОРАЯ. ЧРЕВО ВОЙНЫ
Глава третья. ЛА-КУРТИН

Лето 1917 года выдалось душным, тяжёлым, тяжелее  предсмертного вздоха. Воздух в лагере Ла-Куртин был пропитан не порохом — порох остался на фронте, за сотни вёрст отсюда, — а чем-то другим, более тягучим и горьким: ожиданием и предательством. Валентин Вержбицкий сидел у своей палатки и смотрел на серое небо, которое не обещало ни дождя, ни солнца, ни мира. В кармане его гимнастёрки лежала книжица Дёбеля, которую он нашёл среди бумаг мёртвого немецкого офицера под Курси, — и он чувствовал тяжесть запёкшейся на её страницах крови, как чувствуют тяжесть собственной судьбы.

Он не знал тогда, что через несколько дней в лагерь прибудет тот, о ком он слышал, но кого никогда не видел. Тот, кто был признанным поэтом и георгиевским кавалером. Тот, кто не питал к мятежникам ни капли сочувствия. Тот, кто мог помочь ему исполнить последнюю волю — или, может быть, последнюю надежду, которую он ещё хранил в себе.

События в России, доносившиеся до французского тыла в виде обрывков газет, слухов и телеграмм, разрывали солдатские души на части. Известия о Февральской революции, о падении монархии, о том, что царя больше нет, царь отрёкся от престола и от них, присягнувших ему и отечеству, — всё это крушило привычный уклад мышления. Солдаты, набранные преимущественно из московских и самарских рабочих, требовали немедленного возвращения на родину. Они не хотели больше воевать за Францию, за чужие интересы. Они хотели домой — к семьям, к земле, к той новой жизни, о которой говорили газеты.

В июне 1917 года группа солдат 1-й Особой пехотной бригады избила и арестовала своего командира — штабс-капитана Разунова. Этот инцидент стал искрой, которая воспламенила весь лагерь. В дивизии наметился раскол: одни оставались верны присяге и готовы были продолжать службу, другие открыто требовали отправки в Россию. Генерал Занкевич, командующий русскими войсками во Франции, приказал разделить дивизию: лояльная часть (2-я и часть 3-й бригады) ушла в лагерь Фельтен, а «неподчинившимися» 1-я и остатки 3-й остались в Ла-Куртине.

Валентин Вержбицкий остался с лояльными, но не покинул Ла-Куртин. Он был офицером, и офицерский долг для него был не пустым звуком. Он не поддерживал бунтовщиков, но и не мог осуждать их до конца. Он видел их усталость, их отчаяние, их тоску по дому, и в глубине души понимал их. Но он оставался на своём посту, потому что так было надо.

В конце августа в лагерь прибыли делегаты Временного правительства, чтобы урегулировать конфликт. Среди них был и прапорщик Николай Гумилёв — офицер по особым поручениям при военном комиссаре Евгении Раппе. Он приехал с миссией уговорить мятежников сдать оружие и подчиниться приказу. Валентин слышал о нём многое — что он смел, что он решителен, что он не терпит слабости ни в себе, ни в других. Но когда он увидел его впервые, он понял, что это офицер и человек, который знает цену слову.

Гумилёв прошёл по лагерю, глядя на солдат, которые стояли у палаток, сжимая в руках винтовки, и в его взгляде не было ни страха, ни сомнения. Он был сосредоточен и строг, будто видел этот конфликт тысячу раз и знал, чем он закончится. Он говорил с членами Совета солдатских депутатов, возглавляемого неким Глобой, и требовал прекратить мятеж. Но ответ был один: «Мы хотим домой».

Гумилёв попытался убедить их, что их поведение — предательство по отношению к союзникам, что Россия не может бросить Францию в трудный момент. Но солдаты больше не хотели слушать доводы. Они устали от войны, от смерти, от чужой земли, на которой они проливали свою кровь. Они требовали отправки в Россию, и никакие уговоры не могли изменить их решения.

Валентин видел, как Гумилёв после долгих и бесплодных переговоров вышел из палатки Совета, и в его глазах была  горечь, которую чувствовал и сам Вержбицкий. Но Гумилёв не сдавался. Он был уверен, что мятеж надо прекратить, и готов был участвовать в этом до конца.

В один из дней, когда затишье в лагере казалось менее зыбким, Валентин решился. Он нашёл Гумилёва в штабной палатке, где тот составлял донесение для генерала Занкевича. Они остались вдвоём.

— Прапорщик Гумилёв, — обратился Валентин, — я знаю, что вы — поэт. И знаю, что вы понимаете цену слова. Я хочу попросить вас о помощи.

Гумилёв поднял голову. В его взгляде не было ни удивления, ни любопытства — только спокойное ожидание.

— Я слушаю, — сказал он.

— У меня есть тонкая книжица, — Валентин достал из кармана сборник Дёбеля. — Я нашёл её на поле боя, в бумагах убитого немецкого офицера. Это стихи французского поэта, Леона Дёбеля. Я перевёл их на русский язык. Я хочу, чтобы эта книга попала в Таганрог. К женщине по имени Евфросиния Познанская.

Гумилёв взял потрёпанные листки. Перелистнул страницы, пробегая глазами по строкам — сначала французским, потом русским переводам Валентина. Он читал внимательно, сосредоточенно,  каждое слово требовало оценки.

— Хорошие переводы, — сказал он наконец. — Вы знаете язык, поручик.

— Я знаю язык, — ответил Валентин. — Но я не знаю, когда я вернусь в Россию, если вообще вернусь. Я прошу вас: передайте эту книгу. Через оказию. Через дипломатические каналы. Как угодно. Только пусть она попадёт к ней.

Гумилёв посмотрел на него долгим взглядом. В нём не было ни жалости, ни сочувствия — только понимание того, что этот человек, стоящий перед ним, уже готов расстаться со своей жизнью, и единственное, что ему остаётся — оставить после себя память.

— Я сделаю это, — сказал Гумилёв. — Если смогу.

Он спрятал книгу в свой полевой планшет.

— Как вы найдёте её? — спросил Валентин. — Таганрог — большой город.

— Я найду, — ответил Гумилёв. — Я найду способ. Но если я не смогу отправить это сам, я передам её тем, кто сможет. Книга найдёт своего адресата. Я обещаю вам.

Валентин хотел что-то сказать, но слова застыли в горле. Он просто кивнул и вышел из палатки.

Через два дня, 16 сентября 1917 года, генерал Занкевич отдал приказ открыть артиллерийский огонь по лагерю. Гумилёв, стоя у штабной палатки, произнёс: «О, Господи, спаси Россию и наших русских дураков!». Он не жалел мятежников — он жалел Россию, которая разваливалась у него на глазах. Но он был офицером, и офицерский долг для него был выше всего.

Валентин видел, как солдаты бежали к баррикадам, как падали под пулями и осколками, как их кровь окрашивала зелёную траву в багровый цвет. Он видел, как рухнул Глоба, председатель Совета, — не от пули, а от разрыва снаряда.  Он стоял в стороне, не участвуя в подавлении, но и не защищая мятежников. 

Когда всё стихло, он прошёл по лагерю. Земля была изрыта воронками, палатки сгорели, повсюду лежали тела. Он остановился у развалин штабной палатки и вспомнил, как стоял здесь два дня назад и просил Гумилёва о помощи. Он не думал о том, сможет ли Гумилёв выполнить своё обещание. Он не знал, будет он когда-либо ещё в Таганроге. Он вдруг понял, что теперь он — часть и этой трагедии, и гражданской войны, и истории, которая продолжается.
 
Николай Гумилёв не смог сразу отправить посылку. Вскоре после событий в Ла-Куртине он уехал в Париж, а затем был направлен в Салоники. Но сборник «Иные страны» с переводами Вержбицкого остался при нём. Он хранил его в своём полевом планшете, перечитывал иногда, вспоминая тот короткий разговор в лагере. В конце 1920 года, когда Гражданская война уже закончилась, книга через оказию попала в Таганрог — на стол учительницы немецкого языка, Евфросинии Познанской.

Она взяла её в руки и открыла на первой странице. На титульном листе она увидела подпись: «Для Е. П. с надеждой на возвращение. В. В.». И ниже — приписка, сделанная карандашом, более твёрдым почерком: «Передано через Н. С. Гумилёва. 1918».

Она закрыла книгу и посмотрела в окно. За окном было серое Азовское море, низкое небо, ветер, который, казалось, шептал ей что-то. И она поняла: тот, кого она ждала, не вернётся. Но он оставил ей свой голос. Свои переводы. Свою судьбу, которая теперь стала её.

Переводы Валентина Вержбицкого 3-х сонетов из книги  Леона Дёбеля «Иные страны»


ГРОБНИЦА ПОЭТА

По тропам круч, след хищника ведущий
На пик, взнесённый золотой струёй,
Орлов попутчик, сказочный герой –
Поэт питает страсть печали жгущей.

У ног его – в двойном ярме живущий,
В бессмысленной, пустой борьбе с судьбой,
Пятнает взлёт его людских толп гной,
Он мерит взором скал прибрежных кущи…

Глух от природы к грязной, злой хуле,
Уверен: плоть сгниёт в одном из дней,
Добычей став вакханки исступлённой.

Оставив мир в оковах мутных снов,
Он обретёт лазурь отчизны новой,
Путь осквернённый солнца выбрав вновь.



ЗАВТРА

Враждебный день напрасно кличет падших,
Чей дальний стон откликнулся в душе.
Теченья обнажив, не быть реке
Проводником, путь мёртвых оправдавшим.

Не сбить с пути мой дух давно уставший.
Балконов Чёрный Голод – не во мне –
Повис над галькой… Все мечты во тьме.
Сильней печалей вихрь их снам не внявший.

Настанет завтра! Завтра! На челах
Крыл громогласных утвердится взмах,
Исторгнув трубы помыслом из тени.

До высшей сини вознеся мой крик,
Орде подобный плотной в отраженьях
Руин, чтоб в мир грядущий двинуть стих.
 

ИЗГНАНИЕ

Не видеть зорь, белеющих над градом.
В безлюдный лес ведёт далёкий путь
По тропам, в полутьмы зелёной муть…
Идиллии той воздух дарит радость.

Весна лощит пасхальный небосвод.
Но не слыхать колоколов воскресных.
Дрожь в голосе… В хрустальный вечер песню
Серебряный родник в корнях поёт.

Следы теряя, робко шаг блуждает.
Пруд мутный глаз в чащобах раскрывает
Под трепетом ресниц – ветвей кривых.

От тишины – сердец хмельны мечтанья
И чувствуем мы на губах своих
На миг молитвы мёд и соль прощанья.


ЭПИЛОГ

В читальном зале Библиотеки имени Чехова время  иное и течёт оно иначе. В нём прошлое не уходит — оно затаивается среди высоких стеллажей, ждёт, когда чья-то рука протянется к полке, когда чей-то взгляд упадёт на корешок, когда чей-то палец проведёт по пожелтевшей странице — и тогда время оживает. И тогда голоса, звучавшие столетие назад, снова начинают говорить.

Лето 2024 года выдалось душным,  В читальном зале было прохладно, пусто и тихо. Только шелест страниц, только редкие шаги работников библиотеки.  Одинокий пожилой человек — историк, филолог, увлечённый читатель — сидел за столом, окружённый стопками книг. Он собирал материал об авторах Ростовской области, в чьём творчестве встречаются сонеты. Это была скучная, рутинная работа, — он уже просмотрел десятки сборников, выписал имена, даты, сфотографировал  нужные страницы. Оставалось просмотреть только несколько номеров альманаха «У солнечных часов». В одной из четырёх книг он увидел зазор между страниц. Он   раскрыл книгу — и из неё выпала закладка. Нет, не закладка. Маленькая брошюра, пожелтевшая от времени, сшитая нитками, практически распавшаяся на отдельные листы, непонятно каким образом оказавшаяся в этом альманахе. Восемь страниц. На обложке — выцветшая надпись на французском языке: «Ailleurs». Иные страны. Надпись была совсем выцветшей, но он разобрал её. И ниже, карандашом, — «Для Е. П. с надеждой на возвращение. В. В.» и ещё одна приписка: «Передано через Н. С. Гумилёва. 1918».

Он почувствовал, как по его спине пробежал холодок. Он осторожно раскрыл брошюру. Страницы были исписаны — французские стихи, и вокруг них  — русские строчки переводов с многочисленными правками, сделанные торопливым, летящим почерком. На одной из страниц он заметил пятна. Бурые, тоже выцветшие. Кровь. Он не сомневался — это была кровь. Чья — он не знал. 

Он перевернул страницу и увидел отдельный листок на одной стороне сонет написанный мужской рукой, начинающийся со строки: «Брожу, брожу средь шума городского», на другой – женской:   «Душа тоскует в этом мире бренном»

Он достал телефон и сфотографировал эти страницы и этот листок.  Времени было мало — библиотека закрывалась, его ждали другие дела. Он всё делал быстро, но не спеша, соразмерно времени и его текущим законам.

А потом он ушёл, спрятав брошюру обратно в книгу, и на два года забыл о ней. Потому что у него была своя жизнь, свои дела, свои заботы — текучие, как вода Марны, в которой утонул поэт, чтобы стать цветом.

Но брошюра не исчезла. Она ждала. И сейчас, когда он разбирал свои старые заметки, когда он сводил судьбы отдельных людей — живших или бывавших в Таганроге, — она снова возникла перед ним. Не как документальное свидетельство, не как артефакт, а как напоминание. Напоминание о том, что всё это было на самом деле.

Он смотрел на фотографии, сделанные в библиотеке, и видел в них не стихи, не переводы, не исправления и пометки. Он видел судьбы. Четыре человека — французский поэт, утонувший в Марне, русский офицер, переводивший его стихи в окопах, другой поэт, передавший их через войну, и женщина, которая ждала, хранила и верила.

И теперь он понимал то, что не понимал тогда, в спешке и суете.

Иные страны — не за морями. Они в наших сердцах.

За морями бесконечной обыденной суеты, за шумом дней, за песком времени, который засыпает память, — там, где мы   становимся теми, кто слышит и понимает.

Он снова достал сонет Вержбицкого — тот, что был переписан на отдельном листе, и перечитал его, уже зная всё. Зная, что этот человек написал эти строки в первые дни в Марселе, что он нёс их через всю войну, что он отдал их Гумилёву, чтобы тот передал их той, кого он любил. Зная, что эта любовь длилась всю жизнь, даже когда между ними были моря и годы.

Брожу, брожу средь шума городского,
Ловлю мечтой далёкие миры...

И он понял, что это — портал между Парижем и Таганрогом, между 1914 и 2024 годами, между жизнью и смертью. Портал, который держится на словах.

Он отложил листы и посмотрел в окно. За окном было серое Азовское море, низкое небо, ветер, который, казалось, шептал ему что-то. Тот самый ветер, который когда-то шептал эти же слова Евфросинии, когда она стояла у окна маленькой комнаты в доме на высоком берегу Таганрогского залива.

«Пусть хоть кто-то меня услышит и поймёт».

Он услышал. Он понял. И теперь, через сто десять лет и два года, он должен был рассказать эту историю. Рассказать о том, как книга путешествует по миру, как она находит своих читателей, как она становится местом встречи — для тех, кто ищет иные страны. Для тех, кто знает, что иные страны — не за морями. А здесь. Внутри.

Он закрыл глаза и представил себе их всех вместе — Дёбеля, Бальмонта, Гумилёва, Вержбицкого и Познанскую, Перестиани, Тараховскую и Чумаченко, Нельдихина. Они стояли на берегу моря и смотрели на него. Их лица были спокойными, как лица тех, кто знает, что всё было не зря. Что их слова нашли своего слушателя. Что их судьбы сплелись в одну историю о том, как люди ищут друг друга через время и пространство, через войну и смерть, через стихи, которые остаются жить.

Он открыл глаза и улыбнулся.

«Иные страны», — подумал он. — «Место встречи».

Ветер с моря донёс до него что-то — не слова, а звук. Влажный, влюблённый «Л», который он слышал когда-то, в другой жизни. И он знал: это — эхо. Эхо того, что не умирает. Эхо того, что становится вечностью.


Рецензии
Работая над серией книг, возникла необходимость попробовать включить в сборник (в данном случае АЗОВСКИЙ АЛЬБОМ) прозу, но не малые формы типа притч, критических статей, или рассказов в стиле, а что-то более масштабное. Историй о сонетах много, выкладывать их в виде статей-исследований, стало несколько скучновато. Возможно в виде короткого романа (элегии) это делать более правильно.

Понятно, что текст большой, не всякий найдёт время его осилить. Но любое мнение, было бы полезно и интересно…

Психоделика Или Три Де Поэзия   26.08.2026 12:56     Заявить о нарушении