Непустая пустота
Соседи почуяли через три дня.
А дальше — дальше началось то, для чего у нас нет слов, а есть только намёки, притчи и тихий ужас, который мы старательно прячем за днём сегодняшним.
Он не увидел туннеля с белым светом. Не услышал хора. Не встретил никого на дороге — ни ангела, ни беса, ни хотя бы прохожего, которому можно было бы сказать: «Послушайте, тут какая-то ошибка». Ошибки не было. Просто — пустота, которая была плотнее любого камня, и тьма, которая была не отсутствием света, а присутствием чего-то другого. Чем-то, что давило. Чем-то, что знало его имя и произносило его не голосом, а весом.
Он понял не сразу. Сначала думал: это сон, просто странный сон, приснится же такое. Потом — что это больница, что он в коме, что вот-вот очнётся в реанимации под белый потолок и писк аппаратов. Но потолка не было. И аппаратов не было. И тела не было — а боль была. Не боль в чём-то, а боль чем-то, боль от того, что ты есть и не можешь не быть, и некуда деться, и некого позвать.
Он попробовал крикнуть. Голоса не было — но крик был. Это было похоже на то, как если бы ты закричал внутри собственного черепа: снаружи — тишина, а внутри — рёв, от которого трескаются стенки. И этот крик — не слово, а целый сгусток — полетел куда-то, как камень из рогатки, и не долетел. Упал. Лёг на землю, как воробей с подбитым крылом, и затих.
Там, наверху, его уже похоронили. Крестили — когда-то давно, в детстве, по настоянию бабушки. Бабушка его и панихиду заказала — тихую, маленькую, в приходе, где его крестили. Бабушка была стара и слаба и не знала, что это единственное, что теперь соединяло его — того, кто остался, — с миром живых. Одна свечка. Один листок с именем, поданным к алтарю. Одна старая женщина, которая шевелила губами: «Упокой, Господи, душу раба Твоего...»
И — на секунду, на одну невозможную, невыносимо короткую секунду — ему стало легче.
Не хорошо. Не светло. Не спасительно. Просто — легче. Как если бы кто-то приподнял каменную плиту с груди на полпальца — и снова опустил. Но эти полпальца... эти полпальма он запомнил навсегда, хотя «навсегда» здесь не имело значения.
Он кричал потом. Много. Без голоса, без слов, без формы — кричал тем, чем был. Кричал о том, чтобы за него молились. Не о милосердии — он уже понимал, что милосердие — это не то, что тебе дают, а то, что за тебя дают. Не о прощении — он не знал, есть ли оно здесь. О молитве. О простой, глупой, наивной человеческой молитве, которую он сам за всю жизнь ни разу не произнёс — разве что «Господи» в минуты досады да «Слава Богу» в минуты удачи, которые, впрочем, были одинаково пусты.
Он понял главное — и это было страшнее любой боли: молитва живых достигает мёртвых. Не как звук, не как свет, не как письмо — а как облегчение. Как полпальца воздуха под каменной плитой. Как капля воды на языке, который горит. Как веер, которым кто-то машет издалека, — ты не видишь его, но чувствуешь движение воздуха.
И он кричал — крик грешника из преисподней — не потому что имел на это право, а потому что не мог иначе.
Мы не слышим этих криков. Это и хорошо, и плохо. Хорошо — потому что не выдержали бы. Плохо — потому что перестали бы помнить.
А помнить нужно. И молиться нужно. Не потому, что мы такие добрые. Не потому, что так принято. А потому что мы — ещё дышащие — единственный мост между ними и Богом. Мост хрупкий, шаткий, часто равнодушный. Но другого нет.
Человек, который умер у телевизора с бутылкой шампанского, — он не был злым. Он был обычным. Тёплым, ленивым, иногда смешным. Он любил футбол и солёную рыбу. Он не убивал, не крал, не предавал — по крайней мере, крупно. Он просто... не успел. Не успел подумать о главном. Не успел потому что «какаайф» казалось достаточным итогом. И теперь, когда «какаайф» обратилось в «какой кошмар» — а это произошло мгновенно, потому что вечность не имеет переходов, — теперь ему нужна была одна вещь.
Кому-то наверху — в тёплой квартире, на кухне, с чайником — сказать: «Помяни, Господи, во благолепном успении раба Твоего...»
Это всё. Это — всё. Но это — не мало.
Он лежал в кресле с бутылкой, и улыбка ещё не сошла с лица, когда улыбаться было уже нечем. Соседи потом говорили: «Спокойный, вроде. Даже улыбается». Они не знали, что улыбка была последней, что после неё — ни одной. Что там, где он теперь был, улыбок не бывает. Бывает только крик.
И этот крик летит сквозь толщу миров — неслышимый, невидимый, — и стучит в двери живых. Стучит тихо. Тише, чем падает свеча. Тише, чем шуршит бумага, на которой написано имя для поминовения. Тише, чем старая бабушка шевелит губами в пустом храме.
Но он стучит.
И если вы услышите — помяните. Хотя бы одним словом. Хотя бы одной свечой. Хотя бы одной мыслью, брошенной, как та капля, на горящий язык.
Потому что никто — ни один человек — не заслуживает того, чтобы кричать в пустоту. А молитва — это единственное, что делает пустоту не пустой.
Свидетельство о публикации №126082600152