Глава 4

Поэтический сдвиг всегда невидимая, но жестокая и беспощадная хирургия на самом стыке смыслов, где одно значение неизбежно, без доклада и предупреждения наступает на пятки другому, давит его. Если в Литинституте им. Горького или в прокуренных аудиториях филфака МГУ об этом веками спорили над пожелтевшими листами футуристов, то на жесткой, промозглой уличной стороне Москвы этот же закон действовал без лишних филологических реверансов, рефлексий и гуманитарного тумана. Засветившись однажды, запустив чужой глаз в свои дела хотя бы на полсекунды, ты превращаешь собственную жизнь в открытый дескриптор, а открытый дескриптор в пацанском раскладе не просто ошибка синтаксиса или неудачная рифма, это широкая, отворенная настежь калитка в каземат или на сырой подмосковный погост, сдвиг туда. Иногда старшие сажали младших в тюрьму чисто посмотреть. Системе собственной безопасности МГУ в таких случаях даже не требовалось вызывать тебя на допрос с пристрастием, ломать пальцы дверным косяком или шить расстрельную статью, она просто тихо, без пыли, шума и газетных некрологов вычёркивала твою букву и нужную строку из общего картотечного реестра, а лишнее физическое тело списывала в оперативный расход вечным узникам подвала, который исчезал так, забывали, как зовут. Студент выбрался из подземного коллектора Главного здания МГУ через узкий, покрытый инеем и мазутной гарью аварийный лаз прямо на занесённый соплями и снегом обрыв Воробьёвых гор, сырой, пронизывающий ветер с Москвы-реки мгновенно обжёг мокрое от пота лицо, выдувая из легких въедливый, каменноугольный чад подземного спецхрана. Тёмная тушка высотки за его спиной уходила вышкой в низкие, свисающие над городом свинцовые тучи, казавшись не памятником архитектуры, а гигантским железобетонным излучателем, давящим на черепные коробки миллионов жителей всей страны, конечно, излучение было, шпиль любого здания по определению ретранслятор. Он стоял на самом краю кручи, тяжело и хрипло дыша, а во внутреннем кармане его промасленной армейской куртки грела грудь изъятая карточка своего личного дела, бумажный носитель высочайшей степени секретности, который он полчаса назад буквально выкрал из чужого стального сейфа, свою «историю болезни» в глубине бетонного зиндана МГУ, в котором десятилетиями бессменно просидел его собственный дед профессор структуральной лингвистики Грант Андреасян, с этой секунды для внутренней полиции университета и всех сопутствующих структур Студента больше не существовало, файл был наконец удалён, дескриптор закрыт изнутри, траектория полностью оборвана, закрыть этот код, однако, можно было только благодаря той самой страшной «системологии», которую его дед выстраивал всю свою сломанную, исковерканную жизнь на грани филологии, шпионажа и расстрельных списков.

Война для профессора Гранта Андреасяна началась не в окопах под Смоленском и не в задымленных штабах Западного фронта, а в глубокой, почти могильной тишине закрытых аналитических отделов Абвера. Попав в плен в страшном сорок первом в котле под Вязьмой, призываясь из Баку, гениальный советский филолог, полиглот и специалист по древним армянским и византийским текстам оказался перед простым и недвусмысленным выбором, либо безымянный ров с негашёной известью в лагере под Минском, либо работа на спецотдел лингвистической разведки Третьего рейха, и то еле-еле, Адольф Гитлер армянам доверял не очень, враги турков, на которых полагалась вместе с японскими великая Германия, иногда брал в дело, в армии дед Грант был минометчик, имел осколочное ранение в мякоть правой ладони, перебиты нервы, постоянно сжимал и разжимал кулак, а то отомрет. Немецкие криптографы до потери пульса бились над созданием невзламываемого кода по считыванию параметров человеческой личности, но Андреасян первым в мире понял то, о чём насмерть молчали классические математики и инженеры «Энигмы», идеальный шифр не должен выглядеть как набор цифр, таблиц или хаотическая тарабарщина. Идеальный шифр должен быть живым! Он должен мимикрировать под высокое искусство, быть неотличимым от обыденной человеческой речи или классического текста, поэтического или литературного. Грант Иосифович Андреасян разработал для немецких спецслужб уникальную систему военного поэтического шифрования, построенную на жестких законах немецкой силлабо-тоники и русской метрики. Секретные сводки о передвижении танковых армий, координаты потайных складов боеприпасов, шифрограммы агентуры и списки диверсионных групп вшивались в невинные, на первый взгляд, стихотворные строки. Данные передавались не через слова или буквенную замену, а через микроскопические метрические сбои, неожиданные анакрузы, лишние нерегламентированные ударения и ритмические паузы внутри как правило строгого ямбического строя, немецкий ямб. Главная особенность высокая степень полноударности и метрическая строгость на фоне короткого силлабо-тонического слова. Как его любила Наташа Ставропольская!

Ich LIEbe DICH, mich REIZT de iNE sch;NE GeSTALT
Und BIST du NICHT wilLIG, so BRAUCH ich GEwalt

Короткие слова «Ich, dich, mich, reizt, und, bist, du, nicht, so, ich» состоят из одного слога, идеально укладываются в схему «безударный-ударный», не оставляя места для пропусков. Взломать такой текст математическим или частотным анализом было невозможно в принципе, шифр опирался не на алгоритмы, а на само физиологическое «дыхание» русско-немецкой речи, на внутреннюю тесноту театоно-славянского стихового ряда. Прочитать его мог только тот, кто обладал абсолютным слухом, как профессор. (См. трилогию про профессора Арутюнова) В сорок пятом, когда Берлин превратился в дымящиеся руины, извлечённый из подземного бункера офицерами Смерша злостный предатель Родины Грант Андреасян не был расстрелян у ближайшей кирпичной стены, хотя все формальные поводы для мгновенной ликвидации у военных имелись с избытком. Советская государственная машина мгновенно оценила дьявольскую, недосягаемую глубину его почти шиитского толка разработок, Андреасяны прибыли сначала в Степанокерт, а потом в Баку из иранского Азербайджана, НКВД нужен был этот изощрённый разум. Андреасяна превратили в «заключённого интеллектуала», навечно замуровав в подземном аналитическом центре под Главным зданием МГУ на Воробьёвых на «шарашку», замуровали бы и Солженицына, если бы он им попался. Этот подземный спецхран функционировал как гигантский, отлитый из бетона, свинца и чугуна аналоговый компьютер. Там, в сырости подземелий, освещённых тусклыми лампами накаливания и опутанных километрами кабелей, дед Студента проводил ежедневную деривацию чужих судеб, стирал, не ломая. Его задачей было бальзамирование, превращал «стёртых» людей — невозвращенцев, разведчиков-перебежчиков, расстрелянных академиков, неугодных хрущевскому обществу поэтов и жертв внутренних партийных чисток — в безымянный картотечный статус «уточняется», создавал алфавитные матрицы небытия, все, кто чудом выжил, молчали, жаловаться бессмысленно, если каким-то чудом тебя отчислили за неуспеваемость (просмотрели), поймут и восстановят решением комиссии, на другой день туда. Как известно, в ГЗ МГУ есть подъезд с квартирами для преподавателей, это не совсем верного, они были явочными, «кукушки», после смены сотрудники подземелья на специальных подъемниках поднимались в них, переодевались в гражданскую одежду и уходили через парк к метро «Университет» или кому куда, в каждой квартире был дежурный, подъезд охранялся той же службой.

Именно там, в чаду каменноугольной пыли, мазута и озона от работающих генераторов, дед окончательно сформулировал свою закрытую, смертоносную собственную армянскую «Сдвигологию»: «Запомни, метрическая ошибка в ямбической строке абсолютно идентична ошибке снайпера при выборе укрытия на активно простреливаемой местности. Текст и боевая позиция ломаются по одним и тем же неумолимым законам синтаксиса, помнишь Маяковского, рифма бочка, строчка фитиль? В момент ритмического сдвига реальность даёт трещину, обнажая первозданную пустоту от себя и от другого, и только из этой пустоты рождается либо настоящая поэзия, цветы пустоты, либо настоящая, окончательная и тихая смерть поэта». Осознавая, что из бетонированной системы МГУ «вход рубль, а выхода нет и за миллион», Андреасян долгие годы тайком готовил внука, натаскивая Студента не по стандартным школьным учебникам или филологическим методичкам, дед передал ему не просто истрепанные тетради в коленкоровых переплётах, а целую «библиотеку программ поведения», изложенную на специфическом «блатном Питоне», невероятной смеси филологического синтаксиса, жесткого воровского закона и армейской логики выживания в экстремальных условиях. Надо сказать, Грант Андреасян движение АУЕ всячески поддерживал. (В России запрещено — А.) Он научил внука чувствовать тесноту стихового ряда в уличной поножовщине, рассчитывать траекторию снайперского выстрела через паузу между строфами и читать любой воровской расклад как деформированное, искаженное предложение, в котором нужно лишь правильно, без мандража правильно расставить цезуры.

Студент двигался в сторону Ленинского проспекта без лишней суеты в шаге и без нервного мандража в искалеченных боевым карате суставах, подняться с постели без разминки давно не мог. На бегу по глубокому, проваливающемуся снегу вдоль железнодорожной насыпи он привычно разминал кисти, шею и плечевой пояс, доводя дыхание до ровного, несокрушимого ритма двухстопного ямба. Каждая стопа — шаг. Каждый вдох — накат. Каждая пауза — готовность к ударам ногами или руками. Позади осталась промёрзшая, исходившая паром Москва с её мигающими тусклыми светофорами, легавым оперативным чёсом, муровскими засадами и перовскими воровскими сходками. Ледяная логика ухода, заложенная ещё в районной уличной школе и доведённая до автоматизма армейской снайперской выучкой, вела его сквозь занесённые снегом тротуары, темные квадраты скверов, где запоздавших похожих обирали беспощадно, и глухие безлюдные переулки. На заброшенную, промёрзшую насквозь квартиру в самом конце Крылатского, скрытой за густыми лапами вековых елей со сторону Рублёвки он заскочил всего на час перевести дух, проверить оружие, свой любимый серебристый дробовик «Бегелли» и окончательно подчистить старые хвосты. В раскалённое, гудящее зевом сухое пламя кухонной газовой плиты один за другим полетели старые ксивари, поддельные накладные на получение ленинских стипендий от Билана, лишние записки с номерами телефонов братвы типа коптевского Старшого или Кутепы, и вся та мутная макулатура, которая тянулась за перовским криминальным раскладом в его портфеле при «портфеле». Огонь слизал чужие имена, поддельные печати и остатки блатного «питона» за считанные секунды, пламя вспыхивало красивым синим и фиолетовым индиго, когда горела ламинированная бумага фальшивых паспортов, превращая опасные улики в горстку серого, невесомого пепла, и манило.

— Вот какое я красиво, буквально цвет Индры или Брахмы, а ты руку дай? Ощути меня?

— Я наощущался, — сквозь зубы рубанул Студен пламени. — Тебя зовут не Брахма, а Таня! — Снова стал убийцей. Воровская верхушка в Перово осталась в полных дураках, район сдали, но его главную историческую ценность тетради профессора Андреасяна, за которыми охотилась вся оперативка внутренней полиции и уличная свора, Студент спрятал. Он лично переписал в них ключевые анакрузы, превратив детовский шифр в абсолютную, недоступную для чужих мозгов пустышку-абракадабру. Любой, кто попытался бы прочесть эти тетради без знания первоначального ключа, неизбежно сломал бы себе слуховые зубы, в любом случае выходя на ложные координаты, упираясь в «мы за стеной не постоим».

Ствол лежал у Дона под матрасом с той самой ночи, когда в баре «Фламинго», в двух кварталах от ворот централа, куда серьёзных людей на «отпуск» из СИЗО выпускали по за отдельную графу в долларах, Стения выложила на липкую от текилы стойку свою вороненую полуавтоматику с сострогнутым номером, а Армян, не глядя, вынул из внутреннего кармана вторую обойму, ту, что берёг на самый крайний, вдруг они встретят Киллера, и добавил, три обоймы устроит?

— … русские своих. — Дон тогда пересчитал патроны молча, одними глазами, кивнул  жест, каким принимают не подарок, а присягу итальянской семье, и пронёс волыну в СИЗО так спокойно, будто сигару, спрятанную от таможни, потому что для человека, приговоренного к нескольким пожизненных, это не вопрос, среди охраны все свои, интересно, а если ты бессмертный, металлодетектор на входе давно превратился в такую же формальность, как крестное знамение перед обедом у сицилийцев, одной рукой совершаешь, другой с вилкой сам уже ешь. Пистолет он отдал в камеру к доктору, обоймы спрятал раздельно по привычке никогда не хранить весь боезапас в одном тайнике, одну под матрасом, вторую в полой ножке шконки, третью примотал скотчем к внутренней стороне бачка в туалете, куда охрана, брезгливая, как всякая наёмная власть, заглядывала реже всего. Власть есть власть везде.

Сигнал к восстанию в самом грозном нью-йоркском изоляторе MDC был простой,  как всё, что по-настоящему работает, не крик, не свисток, не взмах руки, короткое замыкание в распределительном щитке блока, в том самом, о состоянии которого инспекция минюста Соединенных Штатов писала докладную ещё три года, что «оборудование для непрерывного мониторинга отопления отсутствует», ничего не изменилось, потому что бумага в Америке умеет упрекать, но не побуждать к действиям, для этого надо бить витрины и жечь покрышки, сначала перевернув на крышу все хорошие машины. Электрик, разумеется, был свой, куплен через того же кореша Сильверштейна, что держал техническую службу блока на кармане у арийского братства уже седьмой год, даже будучи переведен отсюда на американскую «Полярную сову» в тюрьму максимальной безопасности «Супермакс ADC», ему хватило сорока секунд, вилки, скрутки и полного равнодушия к последствиям, чтобы старая проводка западного крыла, та самая, что в январе давнего года уже однажды полыхнула и на неделю оставила полторы тысячи душ без света, без тепла, без горячей воды, пока весь Нью-Йорк смотрел по телевизору, как заключённые стучат ладонями по мутным окнам изнутри камер, в которых холодно и темно так, что ничего не видно, а городской мэр на словах гонит грузовики с одеялами и генераторами через Бруклинский мост помочь им, и бумагу, туалеты не работали, в некоторых камерах их и не было, а федеральные судьи потом год объясняли комиссии, почему держали живых людей в темноте при минус пятнадцати семь дней, полыхнула снова, на этот раз не от мороза, а по расчёту.

Свет потух одновременно на четырёх этажах, вот радость! В тишине, наступившей после гула аварийных ламп, было слышно, как где-то в трубах вздрогнула вода, а потом кто-то ударил чифирбаком в решётку, и звук, безымянный, ничей, не сочинённый никаким американским поэтом, пошёл вороном Эдгара По гулять по этажам метрической волной сумашедшего верлибра, слог тянул слог, три коротких удара и один долгий, вполне гумилёвский анапест голого отчаяния тысячи семисот невинных душ, из которых девять из десяти ждали суда и ещё пока не были признаны виновными (большинство приговорят к смертной казни), это тоже было свободной рифмой того места, которую судьи потом будут называть «варварской», а надзиратели «богатой», потому что в администативном централе, где содержат сразу все уровни опасности разом, от бухгалтера, не заплатившего налоги, до наркобарона, загубившего сотни конкурентов, разница между бунтом и техническим сбоем определяется исключительно тем, кто первым дозвонится продажной прессе.

— Покатило, — довольно сказал Дон и поднялся со шконки без единого лишнего сантиметра движения, доктор Гуду стоял у решётки уже одетый, как умеет одеваться человек, которому нечего терять, кроме воскресенья, да к тому же по-сенегальски чёрный. — Но это не наш рывок, — Дон повторил то, что говорил всегда, когда чуял чужую беду. — Это их голод, холод и злость. Мы в неё не полезем, мы в ней засухаримся.

— Один перец, — согласился доктор Гуду, он уже наблатыкался, понабрался разных тюремных слов.

— Один другому спину трет в бане, что это? — изумлялся доктор, вся вина котрого была, что он хотел спасти незнакомого человека. — В карты проигрался?

— Не-а, — покачал головой Дон, — толкают гомосексуализм. Тактика победивших всегда неотличима от тактики уцелевших, доктор, кто вам сказал, что это разные вещи? — сейчас спросил он у него. — В любом побеге есть своя метрика, свой размер, только одни считают стопы до восстания, а другие после, разница в том, кому из них потом ставят памятник, как Данте, а кого просто не находят! — Охрана отступала по коридору так, как отступает персонал, набранный на восемьдесят семь из ста положенных ставок, арифметически, потому что на весь этаж из сорока положенных офицеров в ночную смену вышло девятнадцать, а не, как обычно, двадцать два, троих поставили в наряд в дорожный патруль около тюрьмы, а против девятнадцати с дубинками четыреста-пятьсот разъярённых бугаёв с заточками, у которых давно не было ни прогулки, ни звонка, ни закона, только резервный свет и запах горелой изоляции, смешанный с мужским потом гомосексуалистов. В комнате отдыха, где стоял покалеченный стол для пинг-понга, кто-то уже переворачивал шкафчик с настольными играми, кто-то методично, без ненависти, деловито ломал ножку от стула о край стола, превращая мебель в то, во что превращают мебель в местах, где всё остальное поотобрано, в самодельные дубинки, заточки здесь делали из зубных щёток, из корпуса бритвенного станка, из скрученной консервной жести, ремесло, о котором федеральный отчёт напишет сухим казённым языком «незаконное изготовление самодельное колюще-режущего оружия» (бывает законное?), а российский вор в законе, потомственно знающий цену хорошей стали, назвал бы просто «пером», чистое, честное «перо», у которого нет других полномочий, кроме одного, резать всех легавых. Пятерых надзирателей, не успевших уйти за внешний контур, взяли без единого выстрела, окружили, как окружают не врага, а стадо, на трудный, но неизбежный вопрос, на который потом придётся отвечать всем сразу, а вы знаете, что вам за это будет, услышанный от одного, просвистели:

— Свобода! — Самый вредный из них, ирландец с погонами сержанта, тот самый, что месяцем раньше бросил доктору Гуду с продола свою реплику про лекарство, теперь стоял у стены комнаты для настольных игр, той самой, где месяц назад доктору зачитали приговор «электрический стул», и молчал так убедительно, как молчат люди, наконец понявшие, что справедливость и симметрия слова из разных языков, которые кто-то по ошибке или из извращенного чувства юмора в прошлом счёл синонимами. Его связали найденной в кладовой бельевой верёвкой, посадили на стул для игры в шашки и приставили к нему пацана лет двадцати, мексиканца из известного картеля, у которого срок ещё даже не начался, потому что суд над ним всё откладывали, свидетели исчезали, сторожить чужую жизнь оказалось для мальчишки первым занятием на свободе, за которое не полагалось платы, но полагалось минимальное и положенное уважение.

— Направо, — с видом знатока скомандовал Дон, ведя доктора сквозь дым и красный аварийный свет с той же интонацией, с какой водил бы гостя по собственной обалденной вилле. — У лестницы новенький, из «Супермакса Флоренс» на стажировку, стрелять не умеет, бояться нечего, и отлично. — Мальчишка, фамилия на бейджике МакСвин, которую доктор так и не запомнил, стоял, вцепившись в свою оглохшую рацию двумя руками, потому что инструкция велела стоять на посту и быть здесь, а инстинкт советовал скорее бежать отсюда и увольняться, может быть, и из самой Америки, и когда из дыма без единого лишнего звука вышел крепкий пожилой макаронник с лицом Марлона Брандо, абсолютно спокойным и без грани страха, инстинкт победил инструкцию. Рация упала и стукнула о бетон, каблуки застучали вниз по лестнице на этапе на улицу на лыжи, и, возможно, это было единственное разумное решение, принятое этой ночью в стенах централа, известного федеральным судьям под кодовым именем «варварский», а его собственным обитателям просто фразой, которую здесь не произносят вслух, потому что стены разносят звук слишком хорошо: «Оставь надежду всяк сюда входящий.»

— Слышите? — спросил доктор Гуду, когда они спускались мимо горящего мусорного бака, вокруг которого молодёжь из латинос-крыла жгла матрасную набивку и что-то более кровавое, кричал на смеси испанского блатного « питона» с блатным английским, — за забором молятся! — Действительно, сквозь толстое, забранное решёткой, помутневшее от пара стекло было видно, у главных ворот, куда съезжались уже машины городской полиции с мигалками, но без сирен, потому что сирена в такую ночь только «доставляет», собирались родственники задержанных, кто-то тряс свечами в пластиковых стаканчиках от кофе, кто-то из таких же что-то тихонько отпивал, кто-то снимал происходящее на камеру для вечерних новостей, а женщина в бирюзовом платке, похожая на еврейку, пела на два голоса с соседкой псалмы из «Библии», старая как этот квартал молитва за тех, кто «там».

— Выпьем за того, кому тюрьма — дом! — Вслед за первыми полицейскими фургонами подтянулись и вторые, уже с антеннами и тарелками спутниковой связи на крышах с надписью «CNN», потому что телевидение в этой стране прибывает на место беды почти одновременно со спасательными службами, а иногда и раньше их, прибывать, как Невзоров в «600 секунд» на место  раньше опергруппы запрещено, может быть, это сделал ты, кому охота, и в свете этих прожекторов на ещё бледном на фоне пожара внутри небе было видно, как на соседней крыше уже разворачивают треногу с длинноствольной оптикой городские снайперы-добровольцы из городского спецотряда ветеранов всех родов войск, обязанные по инструкции ждать команды от нацгвардии и полиции, которую им никто не спешил давать, потому что удобнее переговариваться с мраком и темнотой, чем стрелять по ней пусть и руками крепких профессионалов.

—  Значит, снаружи уже приехали, — сказал Дон. — Это хорошо! Пока молятся, не ю
будут стрелять. Идём! — Доктор восхитился: все знает. Интересно, Дон взял его за руку, для тюрьмы необычно, ничего «голубого» в этом не было, старший брат, младший брат, такие привычки у итальянцев? Крыша госпитального блока, куда вёл давно не охраняемый техническими соображениями путь, потом вниз по винтовой, ключ от решётки вентиляционной шахты был давно выточен, а не подобран, потому что подбирать замки любят только в романах про мафию, а в жизни просто покупают того, у кого ключ уже есть, или кто может его изготовить, винтовая лестница встретила их холодным февральским ветром с залива, чистым, без запаха гари, и бармен из того самого бара с розовой заморской птицей, дежуривший где надо с самого начала смены под видом техника подрядной клининговой компании, чей пропуск давно не проверяли по той же арифметике недобора персонала, не идут даже эмигранты, махнул рукой в сторону единственного тёмного пятна на асфальте пожарного проезда за оградой СИЗО.

— Машина стоит, дон, — бармен по традиции поцеловал дону руку, — у забора федерального централа, братва даёт коридор! — Доктор Гуду в последний раз обернулся на этаж внизу, откуда уже доносился не анапест, а хорей, короткий, рваный и двустопный, слезоточивый газ меняет метрику любого стиха быстрее, чем меняет самый требовательный цензор, пары, пффф, полетел, и подумал о сокамернике, с которым делил трёхъярусную шконку последние восемь месяцев, о старике из Калифорнии, официально умершем ещё в 1987ом от осложнений после операции на сердце на «больничке», а по факту всё ещё живом рядом с ним, на свободу не выйдет никогда, потому что в этой стране, как и в этом романе, время подчиняется не календарю, а тому, кому оно должно. Что с ним будет?

К четырём часам утра стихия, до того бушевавшая безымянно и бесцельно, обрела наконец подобие народной воли, те, кто прежде колотил кружками в решётку просто оттого, что более благородного способа заявить о своём существовании не выпало при рождении, теперь, повинуясь тому же закону, по которому толпа рано или поздно выбирает вождя, признали над собой власть троих, профессионального рекетира негра-боксёра, тяжеловеса с четвёртого этажа, отбывавшего срок за то, что защищался слишком удачно, доминиканца по кличке Мачете, всю жизнь свою полагавшего, что нож создан прежде вилки, и латиноса-проповедника, читавшего заключённым по вечерам куски из «Апокалипсиса» с тем выражением, с каким иные читают сводку скачек, педофила и маньяка, и эти трое, овладев постом дежурного офицера, коммутатором, связывавшим блок с внешним миром, и, что было куда важнее любого коммутатора, ключами от продуктового склада, объявили в переговорное устройство у ворот, обращаясь не к коменданту, а прямо к городу, к его телевизионным вышкам, к его равнодушной, но падкой на зрелище буржуазной совести, что рассвет они встретят как свободные люди либо не встретят его вовсе, что жизни надзирателей, взятых числом одиннадцать душ, будут сохранены в целости ровно до той минуты, покуда федеральное правительство не пришлёт к воротам самолёт «Боинг», готовый принять на борт полтораста человек и отвезти их в Аргентину в Буэнос-Айрес, город, избранный не по стратегическому расчёту, но по той же прихотливой логике, по какой средневековый крестьянин мечтал не о царстве небесном вообще, а о вполне конкретном райском саде с определённой породой яблонь, ибо всякий заключённый Нью-Йорка искренне полагал Южную Америку землёй, где самый воздух прощает грехи.

— У меня свой самолет есть, — сказал Дон.  Переговорщик, присланный ФБР, Федеральным бюро расследований, невысокий, лысеющий человек с мягким, тренированным голосом в черных очках, похожий на американского актёра де Вито, из тех, что умеют произносить слово «понимаю» с интонацией полного сочувствия, ни разу за всю карьеру никому ничего не пообещав, стоял у микрофона подряд три часа, повторяя раз за разом одно и то же, транспорт будет, ждите, вопрос решается на уровне, терпение. Проповедник-латинос слушал его сквозь потрескивающий динамик с той благодарной внимательностью, с какой слушают проповедь, заранее зная, что она лжива, но красива, а Мачете за его спиной точил свой самодельный клинок о край железной ступеньки, готовясь дорого продать свою жизнь, звук, ни на что не похожий, тонкий, стеклянный, тот самый, что потом будет сниться каждому оператору, снимавшему эту ночь для утренних новостей.

Дон, слушавший эти вопли уже не с крыши, куда доносило их сквозь вентиляционные короба, а в салоне своей машины, усмехнулся так, как усмехается антрепренёр, наблюдающий, как публика сама, без всякого его участия, аплодирует пьесе, которую он поставил тремя часами раньше не для того, чтобы её видели, а для того, чтобы за её шумом никто не расслышал звука шагов двух других, отдельных от толпы и куда более арестантов, удаляющихся в правильном направлении.

— Нехай просят, — сказал он доктору Гуду, застёгивая на груди чужую, пожалованную с барменского плеча дорогую кожаную куртку, — я за него им так сказал, пошутил, нам с вами такой самолёт не нужен, доктор, нам довольно винта и ночи, свой самолёт, этот для тех, кто хочет, чтобы весь мир видел его отъезд, а мы уезжаем так, чтобы «хозяин» заметил только то, что как-то кого-то не хватает.

— Разве таким шутят? — изумился доктор Гуду. Хотя сам давно понял, не всех надо спасать. — В такой момент?

— Шутят всем! Требование, доктор, это тоже форма, знаете? У которой есть размер бунт, количество заложников на одну уступку властей её ритм, рифма обещание в ответ на угрозу, и есть, как у любого дурного стиха, отсутствие настоящей цели, они просят самолёт, чтобы улететь в место, где их всё равно поймают где-то через неделю местные «мучачо», а я прошу только высоты в три тысячи футов и полчаса сна, это разница. — И покуда внизу, у распахнутых ворот централа, город, тот самый равнодушный, но падкий на зрелище, уже выстраивал прожектора и микрофоны, готовясь снимать переговоры о транспортном самолёте с подозреваемыми, который никогда не взлетит, потому что федеральное правительство Соединённых Штатов торгуется с одиночными восстаниями так же, как с целыми государствами, то есть обещая много, но никак, личный воздушный транспорт Дона нёс своих двоих пассажиров на юг вдоль тёмной, спящей ленты побережья, туда, где под другим, куда более ласковым небом, в комнате с зеркальным потолком и вечно работающим кондиционером, ещё не знала о готовящемся визите не очень молодая, но красивая женщина-американка по имени Мэри, единственная законная вдова бывшего известного русского вора в законе Пети, признанная строгими судами трёх округов владелица небольшого, но безупречно прибыльного игорного казино, доставшегося ей после смерти мужа при обстоятельствах, которые полиция сочла достаточными, а Дон после разговора со всем нам известным уголовником по кличке Узбек поводом однажды заехать в гости. Доктор думал о ней всю дорогу не со злобой и не с вожделением, но с тем особенным, почти отеческим сожалением, с каким опытный игрок думает о партнёре, слишком долго засидевшемся за столом с чужими картами, пора, красотка Мэри, уступить место тому, кто играет дольше тебя, и, поймав себя на этой мысли, он впервые за ночь позволил себе закрыть глаза, покуда Дон, всё ещё в добротной кожаной куртке из Милана, следил через стекло внизу за огнями, проплывавшими под крылом двухмоторника, на борту всего трое, точно они вспыхивающие в ночи строки чужого, уже дописанного кем-то другим, но так и не опубликованного стихотворения. Пилот, бывший капитан ВВС, что ему гражданские суда, пилотировал истребитель, о котором бармен упомянул по рации одним словом «наш человек», вёл машину низко вне зоны обзора аэропортовых радаров, там, где летают только рыбацкие вертолёты и кукурузники-контрабандисты, для которых закон высоты не писан точно так же, как для законников не писан никакой закон. Рассвет застал их уже над ФлОридой, и доктор Гуду, впервые за много месяцев увидевший восход не сквозь решётку, а сквозь дрожащее плексигласовое стекло, чуть не зарыдал не от горя и не от страха, а от того особого, необъяснимого волнения, какое испытывает человек, вновь получивший в дар то, что у него давно отняли и разрешения на возврат чего он уже не просил и не ждал вовсе. Дон не смотрел на него, тактично изучая карту побережья, но сказал негромко, не оборачиваясь:

— Бросьте, доктор! Небо единственное место в Америке, где ещё не установили камер видеонаблюдения, радуйтесь этому! — К полудню машина села на частной, некогда сельскохозяйственной полосе в округе Маями, среди пальм и апельсиновых плантаций, где их встречал еще один «наш», рослый, молчаливый, с внешностью то ли серба, то ли кубинца, каких много осело на этом берегу после всех войн, что когда-либо шли везде, и уже через час, переодетые, выбритые, пахнущие чужим одеколоном вместо тюремного хозяйственного мыла, Дон и доктор Гуду сидели в открытом кабриолете, машине, катившей вдоль Оушен-драйв, где розовый и бирюзовый неон отелей эпохи «арт-деко» смешивался с влажным, солёным, совсем не нью-йоркским воздухом, будто сам город был написан другим размером, лёгким амфибрахием вместо тяжёлого, рубленого дактиля восточной  тюрьмы.

И сквозь чужую глухоту,
Сквозь гул чужих аэродромов,
Я сохраню ту высоту,
Где свет горит в окне у дома.

Конец четвёртой главы


Рецензии