Глава 2

В этой книге воровская тематика рассматривается с нескольких точек зрения. Книга не впадает в крайности,
поддаваясь ложным обещаниям сторонников законных воров или запугиваниям их противников из числа кровавых бандитов, чтобы вы получили наилучшее возможное представление об правильном арестантском движении  как о технологии. В результате вы можете найти, что ваши ожидания несколько отличаются от изложенного в других книгах, например, одного эстонца, и сосредоточится на этой, доходчиво демонстрирующей то, что технология воровской параллельной власти фактически может сделать для вас это и это, не надеясь на что-то невозможное, от тюрьмы или смерти она вас не спасет. А вот от жизни опущенным в тюрьме и бесславного, позорного конца, то пожалуй.

Есть особый вид тишины, который наступает в криминальном мире после громкой смерти любого отдельно взятого её лидера, тишина эта не имеет ничего общего с покоем во во время убийства Георгия Николаевича у Студента или в спальне его сегодняшней вдовы, скорее она похожа на ту паузу, которую делает опытный боксёр перед решающим ударом, минивремя после того, как он разобрался в углу с противником, и всякий, кто хоть раз стоял внутри этой тишины, знает, что она страшнее любого крика, потому что крик выдаёт эмоцию, а молчание выдаёт расчёт, а расчёт в мире, где Студент провёл лучшую и худшую часть своей жизни, всегда предшествовал крови гораздо надёжнее, чем ярость, обволакивая своим черным светом, сжигает того, кто внутри. Похороны Георгия Лагидзе стали именно такой паузой, коллективным вдохом целого макрокосма людей в этот микромире, которые давно перестали верить в случайности, вообще играть в игры  верю-не верю, научились в каждом событии видеть особый узор судьбы, в узоре искать нить, ведущую к виновному, как в исламе, потому что виновный в их системе координат был не философской категорией, а практической, покарает Аллах, то есть, необходимостью, функцией, которую нужно было выявить и обнулить раньше, чем она найдёт кого-то из них и так же накажет, ты, а не кто-то, отняв тем самым право на жизнь, а вместе с ним и на материальное благосостояние.

Хорватское кладбище в тот день тонуло в горе такой густоты и такого размаха, какой редко видела даже эта земля, привыкшая хоронить своих без меры и без стеснения. Приехала вся диаспора, которую только смогла собрать телефонная цепочка скорбных звонков за три бессонных дня, тбилисская родня покойного и его мама, кутаисские партнёры по прежним делам, кутаисские воровские кланы самые хлебосольные, они «семьи», снявшиеся с места отдыха в Турляндии и гостеприимных пляжей Батуми ради этого одного утра, и над свежей могилой стоял не русский, тихий, стеснённый плач, а плач южный, открытый, безудержный и безумный, где мужчины не стыдились водки и анаши, а женщины голосили в голос, раскачиваясь, ударяя себя ладонями в грудь и матерясь, и весь этот многоголосый хор скорби, смешанный с русским морозным паром изо ртов и запахом свежесваренного на морозе кофе и бутербродов с салом и зеленым луком, который кто-то из ближних всё равно умудрился разлить в маленькие стаканчики для замерзающих гостей и разложить аппетитными кругами на тарелках, создавал ощущение, будто хоронят не одного человека, а целую эпоху, целый уклад, который вместе с Георгием опускали теперь в мёрзлую московскую землю, а не родную грузинскую, транспортировать тело самолетом не разрешили.

— В Тбилиси вас всех все равно завернут обратно! — Однажды в юности в районе Сололаки Георгий дрался с группой ребят в компании ребят, повалили, стали прыгать у него на голове, топтать ногами, в кармане был нож, но его он не достал, подумал, зарежу кого-нибудь из них, дёрнут старшие, самому предъявят, почему бил финкой, у них оружия не было! Будет виноват. В те года Георгий не был беспредельщиком. Старики в чёрных бешметах читали поминальные слова нараспев, кто-то бросил в могилу горсть родной грузинской земли, привезённой заранее в узелке специально для такого случая, и этот маленький, тёмный комочек чужой почвы на фоне бескрайнего  русского снега выглядел почти пронзительно, как последнее письмо человеку от той земли, которую он давно променял на московские «большие дела», деловой. Плакальщицы, родные или по найму, теперь уже никто не мог сказать наверняка, столько лет прошло с тех пор, как эта граница стёрлась в подобных церемониях окончательно, вели свою протяжную, надрывную партию где-то на границе слуха, и от этого звука, казалось, даже вороны на голых тополях над оградой замолкали, будто и они понимали, что сегодня хоронят не рядового каваказского пацана. Тут же привезли венки от Отари Квантришвили и Анзори Кикалешвили, бандитская «Ассоциация ХХIй век», привез еще один и тот, которого послал Иосиф Давидович. Армянский вор в законе Камо пришел и ушел, грузины не армяне.

Среди тех, кто решил проводить Георгия в последний путь в тот день по его конечному адресу, были вовсе не принадлежавшие к миру бригад и «понятий», а к куда более тихому, кабинетному кругу Татьяны, круг этот держался у могилы отдельной, робкой кучкой, преподаватели, инспектора курсов, журналисты, не зная толком, куда девать глаза среди этого моря чужого, непонятного им криминального  эргрегора. Наташа Краснопольская, коллега Татьяны по факультету, преподававшая русистику на потоке, где училась когда-то и сама Татьяна, стояла чуть позади, кутаясь в тонкое не по погоде пальто, женщина сухая, начитанная по- немецки, с той особой прямой спиной, которую вырабатывает многолетняя привычка стоять перед аудиторией, и с тем холодноватым, отстранённым выражением лица, за которым скрывался её тайный, тщательно оберегаемый от коллег интерес к «немецкому порядку»,  простиравшийся, как шептались за её спиной студенты, значительно дальше обычной филологической любознательности, в сторону идей, о которых на кафедре предпочитали не заговаривать вслух, довольствуясь тем, что Наташа исправно вела свои семинары, избегая цитировать «Майн кампф», а свои увлечения приберегала для узкого круга единомышленников и для редких, но метких поездок в Германию, откуда неизменно привозила книги в жёстких переплётах и ту особую, почти нежную аккуратность речи, с которой время от времени, забывшись, роняла короткую немецкую фразу «Ordnung muss sein»  вполголоса, «порядок должен быть», и в этой фразе, сказанной без всякой видимой связи с происходящим на семинарах, было больше от неё самой, чем во всех её занятиях со студентами. Впрочем с того дня в ресторане, когда внезапно нашелся Миша «Банкир», и она начала быть в банде Студента по протекции Тани, ее взяли.

— Помоги затащить из Германии страховочные авто? — С радостью помогала! Это вам не ездить на квартиры к иностранцам за копейки, обучая их русскому языку, а то и чему другому, в портфеле наручники и кожаная плетка.

— А ну скажи русский алфавит, жирная свинья! Один раз буду бить, один целовать. — Рядом с Наташей, но всё же чуть в стороне, будто два эти мира, школьный и университетский, не желали соприкасаться даже в горе, стояла Лена, подруга детства Тани ещё с Речного вокзала, с тех дворов у канала, где они с Татьяной когда-то бегали наперегонки вдоль воды, не подозревая, какими разными дорогами разойдутся их взрослые жизни, Лена держала за руку маленького Костю, Таниного сына, кутая его шарфом до самых глаз, он осиротел, и то и дело одёргивала мальчика, не давая ему возможности заскучать и завозиться среди взрослых в чёрном, начать с ними болтать о том и об этом без остановки, Костя вертелся, разглядывал ворон на голых тополях, тянул мать  тетю Лену за рукав, спрашивал шёпотом, почему тетя Наташа не надела свастику, она же её любит, скоро ли домой, и в этом детском, живом нетерпении было единственное во всей похоронной толпе напоминание о том, что где-то за оградой Хованского продолжается обычная, невоенная и не преступная жизнь.

Татьяна , стоя у самого края могилы и принимая нескончаемую вереницу соболезнований в пухлых больших и маленьких конвертах, ловила себя на мысли, что думает в эту минуту вовсе не о Георгии, как должна была бы, как того требовал весь этот ритуал, а о своем любимом (или не любимом?), которого здесь не было и не могло быть, и мысль эта, преступная по самой своей природе в такой день и в таком месте, шла ей к лицу, преступная Таня, упрямо возвращалась снова и снова в сердце, вытесняя собой показную скорбь, которую она обязана была изображать перед десятками внимательных глаз плохих людей.

И вместе с этой мыслью, будто цепляясь одна за другую по какой-то своей, необъяснимой  женской логике, всплывала и вовсе уже посторонняя, странная в своей неуместности картина, синяя вывеска над узкой дверью в переулке возле Арбата, д. 42, где когда-то, ещё в самом начале до их с Георгием знакомства, случайно занесённыя туда общими знакомыми, пила прохладную, отдающую тархуном зеленого цвета воду в маленьком зале магазина, расположенного внутри грузинского культурного центра на Арбате «Воды Лагидзе», вошел высокий сильный мужчина сорока лет, сказал тогда, я Георгий с той особой, почти детской гордостью, с какой грузины иногда произносят свое имя, будто это давало ему какое-то законное право и на весь вкус, весь аромат далёкой южной родины, воды Лагидзе, и на право первой ночи с любой в Москве, приехал на белой «волге».

— Здравствуйте, — сказала она.

— Владелец магазина, — представился он. Потом закончил: — Ты не наша родня, русская, но приятно всё-таки! — Вскоре она стала его третьей по счету законной женой, и Татьяна, вспоминая теперь эти его слова над его свежей могилой, вдруг с холодной ясностью осознала, что вот и вся память, которую оставил по себе на её душе и теле в виде шрамов от синяков этот человек, вкус лимонада в затхлом зальчике на Арбате да фамилия на мраморной плите, гроша ломаного не стоит, ей, между прочим, много кто за уж предлагал, и дети родителей из ЦК КПСС, и ни капли настоящего горя в ней от этого не прибавилось, сколько бы она ни пыталась выжать его из себя усилием воли перед лицом всей этой скорбящей толпы чванливых грузинских гопников, половина из которых наркоманы. В то время вся Грузия кололась. Толпа же, между тем, продолжала жить своей отдельной, параллельной её мыслям тбилисской жизнью, и для всякого, кто хоть немного знал устройство этого мира, было очевидно и совершенно неожиданно одно единственное обстоятельство, куда более громкое своим отсутствием, чем любое присутствие, Студента — не было.

— Ай-яй-яй, — сказал один из авлабарских босяков. — Я не понимаю! Он же её протеже?  Она его патрон?

— Патрон, — согласился нахмуренный Цыган,  — был патрон. — И ему было странно. — Смотрящего почему нету, непорядок, — Барон пожал плечами, не по курсам, оглядываясь теперь на события тех лет с той дистанции, которую даёт либо время, либо тюремная камера, а чаще и то и другое одновременно, автор признаётся честно, что именно отсутствие Студента на кладбище в тот морозный день стало первым настоящим событием во всей этой длинной, растянутой на годы партии криминальной истории востока Москвы, просчётом не тактическим, стратегическим, тактически прикрытие  было безупречным, студент факультета МГУ и его инспектор,  просчётом вполне человеческим, потому что мир, в котором  жил «синий» контингент, не прощал отсутствия кого-то или чего-то там, где оно должно было казаться естественным присутствием. Люди этого круга умели считывать пустоту не хуже, чем читают буддийские монахи, явное, пустое место в строю значило для них ровно столько же, сколько лишний человек  для обычного отряда в зоне на вечерней проверке, хуже, чем побег, кто это, и потому уже к вечеру того же дня, когда снег на свежей могиле ещё не успел толком слежаться, по узкому кругу посвящённых и приобщённых прошёл первый шёпот:

— …странно! — Цыган, произнёсший эти слова тихо и почти без выражения, обращаясь скорее к самому себе, чем к стоявшим рядом с ним Кастрюле и Голове, охраннику и водителю, вовсе не собирался никого напрямую обвинять, потому что прямые обвинения в этом мире были роскошью для дилетантов точно так же, как ненависть была роскошью для стрелков, вместо этого он просто расставил маленький, почти незаметный акцент, который, подобно камешку, брошенному в стоячую воду, породил круги, расходившиеся дальше и дальше сами по себе, без всякого дополнительного его участия. Силач Саша Щукин, которого за глаза и в глаза одинаково звали Головой, потому что голова у него от рождения была велика непропорционально остальному телу, а кость широка настолько, что ещё в детстве соседские мальчишки дразнили его этим без всякого почтения, пока не выяснилось довольно быстро, что широкая кость сочетается у него с не менее широким и тяжёлым, молниеносным кулаком, сразу прилетало, после чего перестали, а прозвище, лишившись насмешливого оттенка, приросло к нему уже как знак отличия, как клеймо, которое носят с достоинством, а не со стыдом, услышав слова Цыгана, ответил не сразу, выдержал паузу ровно такой длины, какая свидетельствует либо о полном спокойствии, либо о слишком старательно наигранном безразличии.

— У каждого свои резоны держаться подальше от  именно в такие дни, — произнёс Щукин негромко, не поворачивая головы в сторону могилы, — особенно у того, чья дорога и без того плотно устлана повестками. Мало ли кто чем дышит, на Студента засели бело в уголовной полиции МГУ.

— Резоны у всех есть, — так же тихо ответил Цыган, — да только у одних резоны видны, а у других резоны молчат громче слов, посмотри? — Голова нехотя кинул боковой взгляд в сторону могилы, черножопых ему не жалко. Ответ Щукина, вполне разумный по существу, прозвучал, однако, чуть более развёрнуто, чем того требовала бы простая реплика, а избыточная развёрнутость в устах боевика Ивановской ОПГ, привыкшего изъясняться скупо, точно так же, как избыточная щедрость в устах скупца, всегда настораживает внимательного слушателя больше, чем прямое молчание, и Цыган, разумеется, был именно таким прекрасным слушателем, который принимает решения.

— Поживем, увидим, — промымрил он, самому ему оставалось жить не так долго. Именно из этого зерна почти неощутимой избыточности в интонации Шуры и выросло то самое подозрение, которое к утру следующего дня успело облететь весь узкий круг братвы с широкими полномочиями, обрастая по пути новыми деталями, домыслами и полуправдами в полуподвалах, как это всегда бывает с историями, передаваемыми из уст в уста в среде, где официальных источников информации не существует по сути, а есть лишь авторитет говорящего и правдоподобность самой версии или одной из версий.  Кто-то вспомнил, что покойный Георгий с самим Александром Щукиным не только  никогда не питал давних тёплых отношений, но и никогда не был лично знаком,  что оба они ни разу сталкивались лбами на почве старых обид, тянувшихся с Улицы, где выросли, не те места, не от возраст,  обиды такого рода в этой среде не имеют срока давности, а лишь копятся, как проценты по долгу, до тех пор, пока однажды не потребуют полной выплаты, кто-то — Дима Житнухин? — утверждал, что его вообще на похоронках не было, не пустили бы на порог. Никто, впрочем, не задавался вопросом, каким образом человек, чьё ремесло состояло в том, чтобы возить, охранять и, если требовалось, разбирать любую технику машины бывшего ворА до последнего винта, вдруг взялся бы за снайперскую работу, дело куда более тонкое и требующее совершенно иной, годами наработанной выучки, имелся в виду Студент, вопрос этот, слишком очевидный для трезвого ума, тонул в общем хоре подозрений так же безнадёжно, как тонет отдельный голос в церковном хоре, слишком многие пели одну и ту же партию, чтобы кто-то расслышал фальшь, может, он убил.

— А, может, не убивал, — убеждал прямой соучастник преступления Голова. Винтовка ему назад так и не вернулся, и Бог с этим. Щукин, впрочем, заслуживает здесь отдельного, более подробного слова, потому что читатель, доверяющий обманчивой простоте этого персонажа, рискует так же ошибиться, как ошиблись тогда и сами герои этой истории Барон и Цыган, кто бы мог подумать. Его дружба со Студентом началась в перовской школе 905, той самой, у которой много лет спустя он сам передаст Студенту баул с хорошо заряженной винтовкой, и в этом совпадении места, случайном лишь на первый неподготовленный взгляд, была своя горькая, почти литературная закономерность, потому что в жизни этого района, застроенного одинаковыми двенадцатиэтажными панелями и пропахшего одним и тем же дешёвым алкоголем, пили все, любые дороги рано или поздно пересекались на одних и тех же перекрёстках со всеми. До восьмого класса Щукин со Студентом сидели за одной партой, оба с  Улицы,  вскормленные одним и тем же дворовым кодексом, разные дома, их пути не разошлись и тогда, когда Студент решил тянуть школьную лямку до конца ради матери и её веры в высшее образование, закончила пединститут на два языка, английский и немецкий, а Щукин, физически развитый не по годам, широкий в плечах, с той тяжёлой, крестьянской статью, что рано выделяет мальчишку среди сверстников, ушёл в ПТУ, а оттуда, отслужив положенное в армии в погранврйсках на границе с КНР, вернулся в Ивановский микрорайон уже другим  с той жёсткой, немногословной дисциплиной, которую даёт только строевая, и именно эта армейская закалка, помноженная на силу, спокойную и оттого вдвойне убедительную, и открыла ему двери в структуры бригады в Ивановской ОПГ, где он занял не последнее место коневода, а того, на кого молча указывают, когда нужно, чтобы сложный вопрос решился сам собой просто, он знал, что будет делать с привезенной с Дальнего востока СВД Студент, и предполагал, где, днем раньше ездил к тому офису.

— Вон она, наша служба, — Голова сигарой из «линкольна» показал на опорный пункт милиции, Студент улыбнулся, а ведь и правда убийство так и не раскрыли, нельзя же подозревать в этом сотрудников. Автор считает необходимым здесь ненадолго прервать линию Щукина «Головы», чтобы познакомить читателя с силой куда более пугающей, чем любая уличная бригада, силой, о существовании которой большинство героев этой истории пока даже не подозревало, но которая уже в те годы вела свою тихую, методичную охоту за факультетской линией Перовской бригады и других, например, спортивной группировкой боксеров МГУ в основном с исторического, хотя в ней были и с философского, Хафиз, изнутри самих стен университета.

Внутренняя полиция МГУ, структура, официально не значившаяся ни в одном открытом документе МВД или КГБ, ни в одном штатном расписании, была порождением того особого, параллельного государства в государстве, каким всегда являлся этот университет, чьи подвалы под главным зданием на Ленинских горах помнили не одно поколение неугодных каторжников, помнили, как рассказывали шёпотом старожилы факультета, и того самого маргинального  поэта Сергея Чудакова, чья странная, изломанная судьба стала со временем полулегендой курилок и общежитий, поэта, чей дар был слишком ярок, а поведение слишком неудобно для эпохи, и который, по преданию, провёл в этих самых подвалах не один тяжёлый час, прежде чем окончательно раствориться в той тьме, из которой редко кто возвращается невредимым, был задушен чеченскими бандитами за элитную жилплощадь на Кутузовском проспекте по наводке азербайджанцев. Структура эта не подчинялась ни ректорату официально, ни министерству, чему-то куда более старому и куда более «безсмертному», самой идее контроля над потоком информации и над теми, кто этим потоком слишком вольно распоряжался, будь то диссиденты прежних времён или, много позже, вполне земные, вполне корыстные структуры вроде Перовской бригады, обложившей данью то, что эта тайная контора считала исключительно и по праву своей вотчиной, её боялся даже Артем Билан.

О ней Студент впервые услышал не от Щукина и не от кого-либо из бригады, а от своего шефа Пети, ворА, человека, заменившего ему в своё время отца куда полнее, чем это когда-либо удавалось родным дядьям, человека, чьих наставлений о том, что своих не предают, а чужим не доверяют, Студент будет держаться до последнего своего дня, и держится. К моменту похорон Георгия Пети на этом свете уже не было, погиб в Нью-Йорке от двойника, и в этом простом, будничном факте заключалась своя, особая горечь, потому что живой наставник умеет уберечь от опасности словом или связями, а мёртвый оставляет после себя лишь эхо старых разговоров, которые приходится дослушивать эхом  в одиночку, как чужую, начитанную на магнитофонную пленку английскую поэзию без рифмы и размера. Петю убили в Америке в баре глубокой ночью за несколько месяцев до той метельной ночи на крыше, убили тихо, буднично, без единого свидетеля, кроме Узбека, готового для Петра мгновенно пожертвовать собой, и весть об этом добралась до Москвы с обычным для подобных вестей запозданием лет нА пять, обрастая по дороге слухами не меньше, чем позже обрастёт слухами и само убийство в Москве Георгия, в США не поверят. Одни говорили, что не поделили точку на побережье, другие шептали о старом, ещё с советских времён недоплаченном карточном  долге вроде Маяковского, а кто-то, самый упрямый и самый преданный из ближнего воровского  круга или окружения отказывался верить в саму смерть, настаивая, что жив Петя, жив, и Георгий, оба живы (и Сильвестр), залегли  на дно в лежбище на положенный срок, не сгинули, а ещё вернутся, в закрытом гробу на кладбище русской диаспоры лежит вовсе не Чёрный Георг, как его звала братва, подставное лицо, а кто распространяет такие слухи, найдут рано или поздно и накажут за одну лишь наглость подобного обмана, и вера эта, наивная, отчаянная, рождённая скорее любовью к любому авторитету, нежели логикой, будет ещё долго жить в разговорах деловой братвы, откликаясь эхом в делах, которые последуют значительно позже, представляться станут и от Жоры, и от Пети. (От Сильвестра кто представлялся?) Разговор про тайную контору с пыточным подвалом под главным зданием состоялся у них со Студентом задолго до всего этого ещё в те годы, когда Студент возил в роли молодого водителя по городу Петра с подачи Тани, а тот, глядя в тёмное лобовое стекло роскошной машины, ронял слова скупо, но веско, как бросает опытный игрок карты, зная цену каждой даме и королю.

— Ты меня слушай, — говорил Петя, не оборачиваясь, пока машина медленно ползла по вечерней пробке вдоль университетской громады, — мои слова записывают, люди сверху в МГУ мусора, менты, все эти деканы это всё копейки. Люди снизу  из-под главного здания ГЗ МГУ, вот кого бояться!Те не сажают, не судят, те просто выключают человека из жизни, как лампочку, и никто потом концов не найдёт, ни родня, ни прокуратура, станешь железной маской, ты роман читал? Ну вот,

— Байки, — усмехнулся тогда Студент, ещё не зная, насколько скоро эти байки станут его личной, вполне осязаемой правдой.

— Байки, — согласился Петя без улыбки, — да только у баек этих подвал имеется, а у обычных баек подвала не бывает. Запомни это на будущее, Студент, пригодится. Это зиндан, яма, кикоз, там конец. Полиция МГУ беспощадна, но для того, чтобы она занялась тобой, ей нужно условие, чтобы ты был там официально студентом, тогда ты ишний в любой момент, я им, например, не нужен, обойдут стороной. Если студент, твои докуме6иы изымаются, тебя закрывают, и для всей планеты ты под землей, сколько, решают сами, МГУ контролируют МГУ.

— Подожди, — остановился на светофоре Студент, — но ведь в главном здании отделение милиции я забыл какое, 7е или 6е, на входе проверяют документы, в бассейн не войдешь, ходят по квартирам общежития, что они, не знают?

— И они там могут оказаться в любой момент, — улыбнулся Петя.  — Давай так, почувствуешь что чего, сразу документы забирай, и зачем ты после службы восстановился!  Жить надоело! Видеть белый свет. — Лучше ясный.

— До диплома это практически невозможно, — с сожалением ответил Студент, — из бурсы не уходят, спорить начнешь, оставят на кафедре вообще на всю жизнь, в МГУ вход рубль, выход два. Только фиктивная справка о смерти, Петя.

— Даже с Таней? — Петя не поверил.

— Сама не может уволиться, закинется, сразу на подвалы, только с пенсией. — Слова эти, случайные, полузабытые в круговороте лет, всплывут в памяти Студента с новой, почти пугающей ясностью много позже, когда он сам, уже беглец, объявленный МГУ  в федеральный розыск, впервые ощутит на себе весь вес того самого, тогда ещё абстрактного предупреждения (ничто не бывает случайным), и горечь этого воспоминания будет усилена вдвойне тем простым и невыносимым фактом, что человека, однажды объяснившего ему устройство этого подземного, невидимого мира, самого давно уже не было в живых, спросить было не у кого, посоветоваться не с кем, и всё, что оставалось Студенту от той науки, укладывалось теперь в несколько скупых фраз, повторяемых про себя, как молитва, как единственное наследство, доставшееся от человека, заменившего ему отца.

— Забрать документы невозможно. — Тем временем Цыган и Барон, два человека, каждый из которых по-своему занимал в иерархии бригады положение куда более весомое, чем могло показаться со стороны, и разбирался в Людях много лучше, чем считали, начали собственное, параллельное расследование, куда более опасное для Студента, чем любые подозрения насчёт Головы, потому что расследование это отталкивалось не от домыслов, а от факта, известного слишком многим, чтобы его можно было бы утаить, непреложно факта долгоиграющего романа между Студентом и Татьяной.

— Скажи мне, — произнёс Барон однажды вечером, разливая коньяк в две тяжёлые рюмки в той самой квартире на Патриарших, куда он переехал после того, как подогнал свой прежний дом Студенту по случаю рукоположения, — как это выходит, что муж внезапно ложится в закрытом гробу, а студент его жены, если совсем начистоту, герой-любовник вдруг исчезает с концами в один и тот же день в неизвестном направлении, бросая свой район? Подводя нас всех? Совпадение? Променял на бабу и на свободу? — О подвалах они не знали, Михайло Ломоносов был фигура серьезная. Зачем Петропавловская крепость, казематный фундамент, сколько пленных немцев было там забыто после победы, ремонтировали главное здание,

— Совпадений не бывает, — тихо ответил Цыган, глядя в окно на заснеженный двор. — Мы оба это знаем не первый год. На бабу на него не похоже, может, её муж сначала его убил?

— А потом его Голова или Кастрюля?  Тогда мы из всех недооценили.

— То-то и оно, — Барон опрокинул рюмку одним движением, не поморщившись. — И весь вопрос теперь не в том, было или не было, а в том, кто из наших это первым вслух произнесёт, красавец Голова за товарища отомстил? — Потому что вслух уже приговор.

— Не гони, — остановил его Цыган. — Такие вещи с наскока не решаются. Спешка нужна при ловле блох, а тут человека судить будем, пусть и заочно. Сперва смотрим, потом режем, не наоборот. — Решили, временным полотенцем будет теперь Голова, дом ему. Татьяна, узнавшая о начавшихся расспросах не сразу, а лишь через несколько дней, случайно оброненное слово одной из немногих подруг братков, вхожих к ней, вхожих в её круг, встретила новость с той же ледяной, тренированной невозмутимостью, с какой встречала любую опасность в своей жизни, и лишь однажды, оставшись наедине с этой самой девочкой, не будем называть её имени, погоняло Лиса, позволила себе сорваться на язык, забытый было ею с тех давних пор, когда сама такой же девчонкой, крутилась среди старших дворовых на «Речном вокзале» с Еленой, тот самый язык, на котором говорят не для того, чтобы объяснить, а для того, чтобы отгородиться.

— Да пусть хоть все Ленинские горы перероют, — процедила она сквозь зубы, — я его не сдам и  не расколюсь, на понт не возьмут, у меня самой корочка крепкая, мамой клянусь, старший инспектор курса, ничего не докажут, потому что  нечего. Он просто у нас учился.  — Слова эти, произнесённые с непривычной для неё резкостью, выдавали, впрочем, куда больше страха, чем она сама готова была признать, потому что человек, действительно уверенный в своей неуязвимости, редко нуждается в клятвах («не зарекайся»), а Татьяна, привыкшая скорее молчать, чем клясться, в этот момент клялась именно потому, что где-то очень глубоко внутри уже понимала, к чему идёт эта история, и понимание это не давало ей покоя куда больше, чем сама смерть нелюбимого, но богатого Георгия.

Вывод, к которому пришёл в ту ночь Щукин, автор пока оставит невысказанным, потому что распутывать все нити сразу означало бы обесценить саму природу нашей истории, в которой правда всегда пряталась глубже, чем на первый взгляд, а подозрение, обращённое на невиновного, служило не досадной случайностью, а необходимым условием выживания настоящего виновного, тем самым дымовым облаком, без которого ни один снайпер, даже самый хладнокровный, не смог бы уйти с позиции незамеченным в стиле ниндзя. Скажем лишь, что ночь после поминок Щукин провёл без сна, сидя на кухне своей скромной квартиры где-то на границе Перово и Новогиреево, куря одну папиросу за другой и вспоминая не столько разговор со Студентом, сколько всю ту долгую дворовую жизнь, что связывала их с восьмого класса врозь, но всё равно рядом нераздельно, ту нехитрую, невыразимую словами верность, которую заводят между собой пацаны одной Улицы задолго до того, как начинают понимать, чего эта верность будет однажды стоить, максимум жизни, минимум свободы. Именно в эту ночь, если верить более поздним, уже полулегендарным пересказам этой истории среди тех немногих, кто её знал, Щукин принял решение, определившее дальнейший ход событий на много месяцев вперёд, решение молчать, не потому что не догадывался, а именно потому что догадывался слишком хорошо, и понимал, что правда, будучи произнесённой вслух в этом кругу, где закон крови стоял выше любого писаного и неписаного кодекса чести, будет стоить Студенту не просто жизни, а куда более мучительной участи, участи предателя, посмевшего пролить кровь ради женщины, а не ради дела, и что старая, ещё школьная верность, тянущаяся с одной на двоих перовской улицы, стоит в его личной иерархии выше любого подозрения, которое сам он теперь вынужден был нести на себе, как чужую вину, не произнося вслух ни слова оправдания, от портфеля «смотрящего» решительно отказался.

— Спасибо за доверие, это не мое. — Смотрящего назначили из «измайловских», реально это означало конец Перовского района, с «таганскими» было бы то же самое,  «люберецких» никто не тронул. Так родилась ещё до того, как читатель успел узнать её полностью, та самая тайная «война внутри войны», война полуправд, которая станет для последующих глав этой истории куда более важным двигателем сюжета, нежели сама пуля, выпущенная с обледенелой крыши, потому что пуля решает вопрос жизни и смерти одного, а молчание или ложь умолчания, так лучше, решает вопрос жизни и смерти целой системы криминальных отношений целого мира, построенного на страхе, доверии и их вечном, неразрешимом противоречии добра и зла. И пока Щукин, добровольно неся на себе тень чужого подозрения, продолжал жить своей тихой, неприметной жизнью человека, на которого молча указывают, когда нужно, чтобы вопрос решился сам собой, а тайная полиция Московского государственного университета, о существовании которой большинство героев этой истории даже не догадывалось, уже начинала свою собственную, отдельную и куда более методичную охоту на Студента, Студент в это самое время сидел в чужой, съёмной комнате на окраине района Крылатское, глядя в окно на равнодушный, продолжающий крутиться вокруг Рублёвского шоссе мир, и не знал ещё, что война за него самого уже началась там, где он меньше всего этого ожидал, среди своих, и что человек, готовый однажды заплатить за его молчание собственной репутацией, делает это не по приказу и не по расчёту, а по праву той самой перовской Улицы, которая когда-то одинаково воспитала их обоих.

Он же в те дни, ничего не зная ни о разговоре Барона с Цыганом, ни о безмолвной жертве Щукина, отказе от высокого назначения, коротал одинокие вечера в бегах за занятием, которое сам никогда бы не назвал в кругу бригады вслух, боясь показаться смешным, стихосложение, старая, ещё школьная привычка, унаследованная, как ни странно, не от матери, а от её младшего брата своего дяди, который, по семейным преданиям, в свободные от работы часы часто «грешил рифмой», пряча тетрадки в планшете вместе с картами как инженер-лесоустроитель.


У Студента была своя, потрёпанная временем книга Юрия Тынянова, чудом уцелевшая ещё со студенческих лет, и он листал её теперь при тусклом свете единственной лампы, перечитывая рассуждения о том, как теснота стихового ряда сближает слова, которые в обычной, прозаической жизни никогда бы не встретились (он и Таня), и находил в этой мысли странное, горькое утешение, потому что и в его собственной жизни теснота обстоятельств свела вместе их двоих, которым по всякой логике полагалось бы находиться друг от друга как можно дальше, слово «любовь» и слово «выстрел», слово «спасение» и слово «проклятие», слово «побег» и слово «вилла в чужой земле», Татьяна переехала потом в Мексику, и стих, рождавшийся в такие ночи под скрип половиц чужой квартиры, выходил у него неровным, рваным, но пронзительно честным, потому что писал он его не для читателя, не для бригады, не для вечности, а для одной-единственной женщины и для памяти одного-единственного человека, которые, даже если бы никогда не узнали об этих строках, всё равно оставались их единственными подлинными адресатами в стиле своего дяди, сложившегося автора.

Может быть, на заре оборвет этот вой чей-то выстрел,
Но, порою, и выстрел бывает желанным для нас.
Заметалась луна золотой сумасшедшею искрой
В бездне волчьих жестоких, и по детски беспомощных глаз.

В самом темном лесу нету старому сердцу покоя,
И, с угрюмой усмешкой, луну отыскав в небесах,
Начинает он песню, с такою знакомой тоскою,
Что понятна любому, всегда и на всех языках.

Конец второй главы
 


Рецензии