Хулитель
Первые слова были почти ласковые — разогрев. В настоящую хулу нельзя вскочить сразу, как вскакивают в ледяную воду: она идёт из недовольства, прорастает сквозь досаду и лишь потом достигает той степени бешенства, на которой, по преданию, держится день. Он бранил зарю за вчерашний обман: обещала дождь — и высушила последнюю лужу. Бранил светило за жадность: принимает восхищение всех поколений, как подати, а само и лучом не шевельнёт без понуканья. Называл его наймитом тьмы, дармоедом, изгнанным со всех небес за невоздержанность. Слова подбирал с вечера, как подбирают груз на подводу: не всякое выдержит дорогу вверх.
Деревня спала. Услышанная людьми хула теряет силу — она адресована вверх и вверх же должна уходить, минуя чужие уши. Так завещал отец, а отцу — дед, про которого молва говорила: однажды он так выразился, что солнце взошло на четверть часа раньше и весь день ходило красным, как стыд на провинившемся лице. Мать, бывало, певала: «Встань — и заря встанет; позови — и день придёт». Отец слушал её, качал головой и добавлял: «Позови как следует».
Солнце вставало. Всегда. С той омерзительной пунктуальностью, какая свойственна существу, уверенному в своей безнаказанности: ни дрогнувшего края, ни запоздалого луча, ни тени смущения. Оно поднималось над балкой так, словно Саввы на бугре не было вовсе, словно тридцать лет подряд, каждое утро, с ним занималась пустота. Его огорчал неизменный распорядок светила. Гнев означал бы внимание; от гнева можно укрыться, гневу можно ответить. Пунктуальность означала пренебрежение, а против пренебрежения у него не было ни одного слова — все они были выкованы для боя, в котором второй боец даже не снимал перчаток. Игрок, не делающий промахов. Противник, не замечающий ставок.
Однажды утром, посреди давно отточенного словесного оборота, он осёкся. Заяц пересёк склон в том самом месте, где вчера. Облако над лощиной рвалось надвое с той же неспешностью. Даже петух за рекой сорвался на той же ноте. Савва стоял, и хула застыла в нём, как гуж.
Мы привыкли думать, будто нас съедают один раз. Его посетило подозрение похуже: нас пережёвывают.
С того утра он начал испытывать день. Вставлял в хулу слова, каких не знал доселе, — вычитанные в брошенной книге, подслушанные у бредящего, привнесённые из сна. Однажды выругался стихами, складно, с рифмой, — светило взошло вовремя. Однажды выругался молчанием: стоял с открытым ртом и не произнёс ни звука, и кровь стучала в висках от невыплеснутого, — светило взошло вовремя, великолепное и спокойное. Пробовал он хулить и в полдень, уходя для этого в чистое поле, — тщетно: в полдень светило заглядывало сразу во все дворы мира, к роженицам и повешенным, на свадьбы и пожары, и ушей для одного человека у него не нашлось бы даже при доброй воле. Он спускался с холма, и ноги несли его сами. Вода в кадке казалась подсвеченной изнутри. Никому он ничего не рассказал. Пусть деревня верит, что холм держит небо; вера эта стала ему вроде чужого тёплого дома — в окно глядеть приятно, входить незачем.
Жена ушла от него на двенадцатом году. Ушла от утреннего хуления: говорила, рядом с тобой каждый рассвет — как разговор с тем, кому всё равно. Он её не удерживал. Хулитель знает цену удерживанию.
А потом началось с ним странное.
Хула была тратой: каждое утро он отдавал тьму, скопившуюся за ночь, выплёвывал её вверх и возвращался вымытый, пустой, лёгкий. Тридцать лет отдавать тьму — и что остаётся? Остаётся свет. Он его не звал, не копил, не хотел. Но ночи его побелели. Он лежал в избе, и темнота вокруг него редела, как редеет туман над рекой; за окном маячило что-то мохнатое и неотвязное; соседская собака, злая ко всему живому, при его появлении отводила глаза. В полдень тень его была короче, чем у прочих. В церкви, куда он заходил редко и всегда с чувством человека, пришедшего в чужой притон, лампады возле него горели ровнее, без копоти.
Бессонной ночью он подсчитал: десять тысяч восходов; каждому — по полусотне отборных слов. Полмиллиона. Ни одно не оставило следа: все сгорали при подъёме, как сгорает хвост кометы. Таков был уговор, которого никто не подписывал и который все соблюдали: хула уходила вверх, свет опускался вниз. Сделка совершалась каждое утро, пожирала самое себя, не оставляла семени — и кормила его, Савву, сытнее хлеба. Отними у него холм — и он завял бы за неделю, как вянет трава под колодой.
В конце тридцать первого года он проспал.
Проснулся оттого, что день стоял над избой, как пришелец стоит над колыбелью, — склонившись, разглядывая. Сердце ухнуло. Он выскочил в чём спал, босой, и побежал к холму через бурьян, и бежал уже не на службу — бежал посмотреть, что бывает, когда не позвал.
Солнце стояло над лощиной.
И тут случилось с ним то, чего не случалось за все его годы: он засмеялся. Смех случился без разогрева, — первый обращённый им вверх звук без хулы. Ничего не произошло. Ни грома, ни знаменья, ни даже ветра; день шёл своим чередом. А он стоял на своём холме, растрёпанный, опоздавший впервые за тридцать один год, и хохотал, и светило принимало смех тем же равнодушным сиянием, каким принимало брань, молчание, стихи и всё человеческое, что когда-либо летело вверх.
К вечеру, когда он сидел на завалинке и смотрел, как день уходит за реку, он ощутил: где-то под самым сердцем уже складывается завтрашняя хула. Первая её строка была готова. Она была хуже всего, что говорил он прежде.
Она была нежной.
Свидетельство о публикации №126082206248