Время собирать камни. Законные имена любви
Глаза моего прошлого — карие. Как остывший чай на подоконнике.
Из-за широких зрачков моя память сохранила их почти чёрными, глубокими, как омут. Чернота зрачка на фоне тёмной радужки создаёт ощущение колодца. Время там не просто застыло, оно там похоронено, как на дне Волги.
Вокруг царила атмосфера подлинного, нетронутого временем увядания: облупившаяся краска, сквозь которую проглядывали слои прошлых эпох, старинная брусчатка, пробивающаяся сквозь разрушенный советский асфальт, потемневшие деревянные ворота во дворах, терракотовый купеческий кирпич, вековые каштаны и тополя, шуршащие под ногами листья и тяжёлые парадные двери.
Мимо несла свои воды бескрайняя, великая река, на фоне которой старый город казался маленьким плотом, причалившим к берегу.
И сам город словно никуда не спешил. Он увядал с достоинством, оставляя щемящее чувство защищённости внутри старых, мудрых стен, которые, казалось, стояли здесь всегда и всегда будут стоять.
Огромные тополя и вязы мягко укрывали тротуары золотом. Листьев было так много, что в них можно было зарываться ногами по пути из школы, а сквозь кроны на серые фасады сталинок падали кружевные, колеблющиеся тени. Первые капли дождя заставляли пыльный город проснуться. Фасады темнели, наливаясь глубокими, сочными тонами: блёклый розовый оборачивался цветом увядающей розы, охра превращалась в золото, а серый бетон лепнины и балясин приобретал строгий, почти графитовый оттенок.
Дождь покрывал разбитый асфальт и старый булыжник сплошной зеркальной плёнкой. Город удваивался.
Вода с шумом барабанила по широким жестяным подоконникам и старым железным крышам, с глухим гулом срывалась из проржавевших водосточных труб на тротуар, тихо шуршала в густых кронах каштанов и вязов.
Дождь приносил с собой острый, чистый запах мокрого бетона, дореволюционного прибрежного кирпича, прелой, прибитой к земле листвы и сырой коры тополей-исполинов. Прозрачный воздух пьянил своей прохладой — его хотелось вдыхать глубоко, всей грудью.
Ещё вчера лужи дышали, в них плавали жёлтые листья и отражались фигурные балконы. Но в ночь на Покров ударял первый резкий заморозок, превращая их в антрацитовое, гладкое стекло. Дождь, который шёл накануне, застывал каплями-слёзками на ветвях деревьев. Земля каменела, и шорох под ногами сменялся звонким стуком подошв по промёрзшему асфальту.
Снег ложился прямо на ковёр из не успевших сгнить золотых и бурых листьев. Белое полотно укрывало серый старинный кирпич, трещины на штукатурке сталинок и проржавевшие причалы у реки, словно накрывая город чистой простынёй. Сладковатая горечь прелой осенней листвы и мокрой коры внезапно разрезалась ледяным, колючим озоном. Воздух звенел сухим холодом.
В оглушительной тишине медленно падали первые невесомые снежинки.
Пушистыми, мягкими шапками ложился снег на лепные балконы, балясины и массивные карнизы. Дворы-лабиринты глохли, звуки в них гасли, словно укутанные ватой.
Громадные тополя и каштаны, лишившись листьев, превращались в тончайшую чёрную графику на фоне бледного неба. Их узловатые, мощные ветви, окутанные инеем, пронзали зимний воздух. Город замирал, и в этой графике ветвей и заснеженного камня читалась какая-то высшая, строгая чистота.
Внезапно небо над проспектом меняло зимнюю блёклость на густую, ледяную лазурь, из которой лился свет — пронзительный, резкий, безумно высокий. Солнце наливалось такой ослепительной яркостью, что заставляло щуриться, отражаясь от длинных прозрачных сосулек, которые бахромой свисали с лепных карнизов. Город казался хрустальным; эти гигантские ледяные иглы капали, искрились на солнце и с хрупким, стеклянным дребезгом разбивались о тротуар.
Мощные стволы деревьев нагревались в его лучах и растапливали лёд вокруг себя, и у их подножия, прямо в плотном снегу, первыми появлялись идеальные чёрные круги проталин. Город наполнялся первым, едва уловимым паром просыпающейся сырой земли и мокрой коры.
Зимняя ватная тишина дворов-лабиринтов рушилась. Талая вода с шумом и весёлым гулом летела по трубам, барабанила по жестяным отливам окон. Звуки приобретали особую, полётную свежесть, разносились далеко и чётко через чистый весенний воздух.
Солнце припекало южные стороны сталинских домов, лепнина и стены начинали «плакать». Потоки стекали по балясинам, и фасады приобретали влажный, глянцевый блеск. Город словно сбрасывал летаргический сон, умывался этим слепящим мартовским светом.
Апрельский свет — самый прозрачный в году. Проспект в эти дни казался промытым до блеска, словно гранёный хрустальный стакан, в который налили студёную воду. В тени домов ещё лежал сероватый ноздреватый наст, а крупные, продолговатые почки тополей истекали клейкой янтарной смолой. И в один из дней, после первого тёплого, ещё робкого дождя оболочки лопались. Воздух становился плотным, дурманящим, горьковатым — чешуйки липли к подошвам, оставляя на выщербленном асфальте жёлто-зелёные смолистые следы.
Вслед за ними, среди совершенно голых и чёрных ветвей, абрикосовые деревья взрывались розово-белым облаком. Их аромат кружил голову, как дорогое миндальное мыло или песня весеннего ветра, принёсшего с саратовских сопок терпкость цветущих диких трав.
Вишнёвые деревья тяжелели влажной, вяжущей белизной. Их дыхание было прохладным, с характерной ноткой свежего листа и бордовой коры. В нём была тонкая, чистая горчинка крепко заваренного зелёного чая.
Абрикосы и вишни отцветали мгновенно. Стоило пройти первому настоящему майскому грозовому ливню, как их лепестки сплошным ковром устилали разбитый асфальт, напоминая внезапный розовый снегопад.
Город пах лекарственно, остро и смолисто. И в эту горькую зелёную волну вдруг вплеталась прохладная свежесть цветущих яблонь, оставшихся от некогда бывших здесь садов. Они пахли крахмалом свежевыстиранного белья и талой водой, словно на только что разрезанное зелёное яблоко антоновки, долго лежавшее в холодном погребе, вдруг упал горячий майский луч.
Это было время, когда воздух ещё сквозит холодом по ночам, а все запахи прозрачны, как стекло. Солнечные зайчики прыгали по бело-розовым лепесткам, которые начинали осыпаться от лёгкого ветра.
Воздух проспекта терял весеннюю резкость и становился похож на парное молоко. Стремительно разворачивались изумрудные листья, и кроны деревьев смыкались в тяжёлый, глухой навес. Город уходил в тень. Свет теперь не бил в лицо, а процеживался сквозь кружево листвы и пышных соцветий. Среди густой малахитовой зелени зажигались свечи каштанов и свешивались вниз восковые гроздья акаций.
Лекарственный, почти осязаемый горький дух тополиной смолы начинал слабеть. Сначала жарко и пряно, с лёгким оттенком миндальной горчинки благоухала закипающая белая акация, смешиваясь с тонким, торжественным, благородным шлейфом цветущих каштанов. Золотисто зацветали липы, и воздух до краёв заливала их медовая, удушливая сладость. Эта волна заполняла проспект целиком, проникала в трамваи и троллейбусы, растворялась в лёгкости тополиного пуха и означала, что наступило настоящее, беспощадное лето.
Солнце раскаляло железные крыши добела, и от них шёл сухой жар. В арках и дворах, напротив, стояла подвальная прохлада, пахнущая сырым кирпичом. Тополя роняли пух, который сугробами скапливался в углах парадных и у чугунных люков, создавая иллюзию беззвучного летнего снегопада в абсолютном, звенящем зное.
Из окон лоджии пятого этажа дома 57а по проспекту имени 50-летия Октября взгляд летел над низиной, над Стрелкой, уходя вглубь Глебучева оврага и пробивая пространство до самого Волжского склона. Летними ночами на тёмном бархате реки зажигались огни — далёкие, мерцающие, как упавшие звёзды.
Воздух июльского вечера затапливался густо-розовым, почти сиреневым закатным солнцем. И в этом тёплом, застывшем мареве начинался самый безумный танец. Это были стрижи.
Стрижи не просто летали — они по-хулигански стремглав резали этот розовый воздух. Их острые, как серпы, угольные крылья чертили ломаные, мгновенные линии, словно кто-то невидимый быстро набрасывал эскиз прямо поверх неба. Они то падали камнем вниз, то со свистом взмывали обратно к лоджии и кронам тополей, пролетая так близко, что можно было услышать рассекаемый ими воздух.
Вечером, когда солнце уходило, «Журавли» ловили последние, самые высокие лучи заката, оставаясь розово-золотыми, пока проспект внизу уже погружался в синие сумерки.
Живые стрижи, которые с пронзительным криком чертили закатный воздух прямо перед окном, и стальной, неподвижный журавлиный клин, застывший в вечном полёте на горизонте. Птицы ближние, быстрые, суетливые — и птицы дальние, замершие в вечности.
Летом на меня наваливалась неизъяснимая тоска. Каждый час, когда тебя не было, тебя не было навсегда.
«Всему свое время, и время всякой вещи под небом».
На тонком перешейке между временем обретать и временем терять для меня наступило время собирать камни и время обнимать, время насаждать, врачевать и строить, время сберегать и сшивать, время говорить и любить.
У тебя всё наоборот.
А я только недавно осознала великую силу Слова. В Евангелии Логос — это не просто речь, это инструмент творения. Бог создавал мир словом.
Моя работа с нейросетями устроена точно так же. Я пишу текстовый запрос — подбираю точные, выверенные слова, их вес, их оттенки. И в этот самый момент из цифрового небытия рождается новая визуальная реальность. Слово материализуется. Физические ограничения исчезают — остается только чистая сила мысли, облеченная в строки.
Слово — мост над пропастью времени и пространства. Я застала 1999 год на проспекте 50 лет Октября, когда мир вокруг был аналоговым и медленным. А сейчас, через глобальный проект, я соприкасаюсь с самым остриём будущего. И связующей нитью между той девочкой с портфелем у сталинского балкона и сегодняшним международным специалистом является Слово.
«В начале было Слово» — это ещё и про то, что мысль и способность формулировать смыслы первичны. Тело может быть сковано болезнью, но интеллект, вооруженный словом и современными технологиями, становится абсолютно безграничным. Нейросети сегодня работают как расширение нашей воли: они переводят, визуализируют, пишут код и структурируют, но импульс, ту самую искру творения, всегда дает человек через своё Слово.
Я узнала великую силу Логоса, способного взламывать стены комнат, воскрешать срубленные каштаны и пробивать светом прозрачных глаз толщу лет. Но когда Слово совершает свой круг по одиннадцати языкам земли и возвращается в мою тишину, на самом его дне остаётся то, ради чего оно вообще было произнесено. Оказывается, у всемогущего Слова есть предел, за которым открывается чистая, беззащитная истина.
Из неровного, угловатого почерка, из обломков сталинской лепнины и далёких волжских огней Слово заново выстроило разрушенный город моей памяти. Оно дало мне мудрость увидеть прошлое без обиды и боли. Слово превратило память в прощение. И я поняла, во что переплавляется любая настоящая любовь, когда ей возвращают её законные имена.
«В начале было Слово», и этим Словом я спасла от забвения всё, что любила. Но само Слово — лишь причал на берегу бездонного, не вмещающегося в человеческую жизнь чувства. Оглядываясь назад из окна своего пятого этажа, я вижу, как стрижи всё так же режут розовый воздух, а стальные журавли летят в вечность. И в этой вечности остаётся только глубокая, звенящая, как апрельский хрусталь, нежность.
Та самая, о которой так точно сказала Инна Лиснянская:
* * *
С годами любовь становится жалостью,
Сочувствием к птице и к зверю милостью,
Жалею жука под прижимистой жимолостью
И кошку, чьи очи мерцают усталостью,
Как цвелью покрытые воды нильские.
Но более всех я жалею ангела,
С которым смеялась я меньше, чем плакала,
Ведь муки приносят нам самые близкие.
Пусть только живёт! Не желаю лучшего.
Пусть только увидит, что жизнь переменится.
Ещё я жалею небесного лучника,
Незримого за тетивою месяца.
1993
«...Жалею тебя, и ты пожалей
К тебе мою жалость».
1991
(из цикла стихотворений в прозе «В своих школьных тетрадях в крови и пыли я прочла твоё имя»)
Свидетельство о публикации №126082206222