Ялтинская ночь нежна
I
Пароход опоздал на два часа, и всё это время терраса «Ореанды» жила той особой курортной жизнью, где недовольство погодой заменяет недостающие события: сперва возмущались вслух, потом скучали молча, а к закату разлились тем южным благодушием, что приходит вместе с первой бутылкой муската и тем неповторимым часом, когда воздух над морем густеет, желтеет, наливается мёдом, а потом лиловеет так стремительно, точно кто-то невидимый, устав от долгой и кропотливой работы, наконец решился одним взмахом кисти положить последний, самый смелый мазок. Пахло акацией, разогретой за день галькой и ещё немного краской. У беседки в конце террасы третий день трудился маляр Прохор — трудился неторопливо, с достоинством человека, понимающего, что спешка на курорте так же неуместна, как зимнее пальто; он то и дело откладывал кисть, чтобы покурить и со знанием дела оглядеть проходящих дам, и от этого перила, всё ещё наполовину белые, наполовину зелёные, приобретали вид скорее декоративный, чем законченный.
Анна Ксаверьевна Столбова, вдова инженера, сидела за угловым столиком в белом платье такой безупречной, почти вызывающей чистоты, что официанты обходили её боком, точно самое приближение к этому платью грозило какой-то непоправимой бестактностью. У неё были те светлые, чуть усталые глаза, какие бывают у женщин, слишком долго и слишком хорошо умевших ждать. Рядом с ней, вполоборота к морю, читал газету человек лет тридцати пяти, красивый до неприличия, той неправдоподобной, слегка театральной красотой, при виде которой мужчины невольно проверяют, застёгнут ли у них жилет, а женщины совсем напротив начинают говорить чуть громче и чуть умнее обычного.
Звали его Дмитрий Павлович Ланской, и весь ялтинский сезон уже знал наизусть, что он приехал «поправить нервы», формулу, под которой на курортах равно и охотно укрывались разбитое сердце, растраченное состояние и то и другое сразу, как под одним просторным дождевым зонтом.
— Вы всё смотрите на море, — сказала Анна Ксаверьевна, — точно оно вам что-то должно.
— Оно и должно, — ответил Ланской, не отрываясь от газеты, хотя строчки в ней давно слились для него в серую, безучастную рябь. — Красоту. Пока не подаёт. Видите, тянет, тянет, как нерадивый должник, а как дойдёт до расплаты, сразу гроза.
Море в этот час и вправду манкировало своими обязанностями: лежало плоское, оловянное, безучастное, точно чиновник в конце присутствия, уже мысленно снявший форменный сюртук. Но минут через двадцать, будто спохватившись, оно всё-таки взялось исполнять контракт добросовестно и даже с избытком: вспыхнуло сперва робким розовым, потом уверенным лиловым, а после тем нестерпимо нежным, тающим золотом, от которого даже маклеры на набережной, люди по должности своей равнодушные к красотам, на миг замолкали и щурились, как коты на подоконнике.
— Хотите, я расскажу вам, чем кончится наш роман? — спросил он, наконец сложив газету с тем видом, с каким откладывают в сторону всё лишнее, мешающее главному.
— У нас есть роман?
— Будет. Дайте мне два дня и хорошую погоду, а остальное я знаю наизусть, как дьячок вечерню. Сперва мы будем гулять по набережной и говорить о Боге, искусстве и о том, до чего пошлы все остальные на этом курорте, так, будто мы одни во всём Крыму способны отличить закат от олеографии. Потом кататься на лодке; я буду грести неумело, но многозначительно, точно каждый гребок содержит в себе философский трактат. На третий вечер начнётся дождь, и это окажется прекрасным поводом стоять слишком близко под одним зонтом. А недели через две вы получите от меня письмо из Петербурга, длинное, нежное и совершенно бесполезное, потому что к тому сроку я уже, видите ли, поправлю нервы и вернусь к обычной жизни, где меня дожидаются неоплаченные векселя и тётка с проектами выгодной партии.
— Вы всё это уже проделывали, — заметила она, и в голосе её было не осуждение, а скорее усталое, почти профессиональное узнавание: так опытный доктор узнаёт знакомые симптомы.
— Дважды. Один раз даже с погодой не повезло: дождя не было, пришлось обойтись одним Шопенгауэром. Вышло, кажется, не хуже.
— А знаете, что забавно, Дмитрий Павлович? Я тоже всё это уже проделывала. Только я обычно играю совсем другую роль.
Он посмотрел на неё внимательнее, чем за весь вечер, и в этом взгляде впервые промелькнуло что-то, не предусмотренное никаким сценарием.
II
Правила были соблюдены с почти комической, почти чиновничьей точностью, точно оба сверялись с невидимым расписанием, боясь опоздать хоть на пункт. Набережная, разговор о пошлости курортного общества, лодка на третий день: Ланской и вправду грёб неумело, зато рассуждал о Шопенгауэре с воодушевлением человека, только что открывшего его лично, специально для этого вечера. Вёсла его то и дело били по воде плашмя, поднимая нелепые фонтанчики брызг, и Анна Ксаверьевна, слушая про мировую волю и представление, думала совсем о другом: о том, что все мужчины её жизни отчего-то принимали пессимизм за форму ухаживания, точно горе было особым сортом духов, которым принято душиться перед свиданием.
Но дождь, обещанный расписанием так уверенно, не пришёл ни на третий, ни на пятый день. Небо стояло бесстыдно, вызывающе ясным, будто нарочно решило спутать все карты, и это малое, почти незаметное отступление от плана сделало то, чего не сделали бы никакие грозы: они начали говорить не по сценарию, а так, как говорят люди, внезапно обнаружившие, что суфлёр в будке давно уснул.
— У вас есть дети? — спросила она однажды, без всякой видимой связи с разговором, глядя вниз, на купальщиков, чьи крики долетали снизу тонкие и радостные, как крик чаек.
Он ответил не сразу. Помолчал, глядя туда же, вниз, будто там, среди мокрых полосатых купальных костюмов, можно было отыскать нужные слова.
— Была дочь. Умерла в семь лет, от скарлатины, три года назад. Жена уехала к сестре в Харьков и не вернулась: не то от горя, не то оттого, что горе оказалось удобным, благовидным поводом уехать, собственно, от меня.
Он сказал это тем же лёгким, чуть насмешливым тоном, каким минуту назад шутил про мускат, и оттого фраза прозвучала страшнее, чем если бы он заплакал: так спокойная, ровная гладь воды вдруг выдаёт глубину не рябью, а внезапной, тёмной, непроглядной синевой.
— Простите, — сказала Анна Ксаверьевна тихо. — А я-то думала, у вас просто репутация повесы.
— Заслуженно. Я и есть повеса. Одно другого не отменяет, сударыня; человек, знаете ли, не одна комната, а целый дом, и не во все комнаты в нём пускают гостей.
Она рассказала ему про мужа, не про смерть его, о которой знала уже вся Ялта в подробностях, обрастающих слухами, как днище корабля ракушками, а про то, каким он был при жизни: инженер, строивший мосты, человек, для которого нежность была статьёй расхода, методично, год за годом, сокращаемой в смете, пока не свелась к нулю, к прочерку в графе. Умер он не от болезни, а, как сама она это формулировала с той горькой, отточенной иронией, что даётся только долгим одиночеством, «от точности»: инфаркт над чертежом моста через Ингул, моста, который так и остался недостроенным, торчащим над рекой обрубком, похожим издали на восклицательный знак без предложения.
— Значит, — сказал Ланской, — вы вдова моста.
— Скорее вдова расчёта. Он меня, думаю, очень любил. Просто любовь у него шла отдельной статьёй в смете, и на непредвиденные расходы он экономил в первую очередь.
III
Дальше сценарий уже не действовал вовсе, точно кто-то, устав от репетиций, наконец поднял занавес по-настоящему. Они не расстались через две недели с обещанным письмом и облегчением, как рассчитывали оба в первый вечер; они остались до конца сезона, а в сентябре, когда набережная опустела и стихла, когда море из ласкового, курортного, приученного улыбаться публике сделалось настоящим, тёмным, тяжёлым, отчего-то обиженным на всех отъезжающих, точно они предали его своим отъездом, Ланской сделал то, чего давно не позволял себе: остался ещё на месяц без всякой причины, кроме одной, в которой не признавался даже себе самому, а если и признавался, то только по ночам, глядя в тёмный, пахнущий йодом и водорослями потолок.
— Вы понимаете, — сказала ему хозяйка пансиона, добродушная и оттого особенно бестактная Марфа Кузьминична, качая головой с таким видом, точно уже примеряла на себя роль будущей свахи, — что весь город о вас говорит?
— Пусть говорят, Марфа Кузьминична. Городу нужно занятие на зиму, а нам с Анной Ксаверьевной оправдание.
Но однажды вечером, когда они сидели уже не на людной, шумной террасе, а на её собственном тесном балкончике, среди запаха вянущей акации, сладковато-горького, как воспоминание, и того особого октябрьского йода, каким пахнет море, готовящееся к зиме и оттого делающееся строже, взрослее, Анна Ксаверьевна сказала прямо, без обиняков, глядя не на него, а на далёкие, дрожащие огни какого-то запоздалого парохода:
— Что дальше, Дмитрий Павлович? По вашему собственному расписанию мы должны были расстаться ещё месяц назад.
— Расписание, — ответил он не сразу, тщательно, точно подбирая не слова даже, а камни для трудной кладки, — составлял человек, который не был уверен, что заслуживает продолжения. Я привык уезжать первым, из вежливости к судьбе, чтобы она, не дай Бог, не успела выгнать меня сама, вперёд неё, на всякий случай.
— А теперь?
— А теперь мне тридцать пять лет, нет у меня ни дочери, ни жены, есть векселя и тётка с прожектами, и есть вы, женщина, которая умеет распоряжаться нежностью куда бережливее, чем строитель того недостроенного моста через Ингул. Это, Анна Ксаверьевна, довольно скудный итог для человека, некогда воображавшего себя героем романа, а не второстепенным лицом в чужой истории.
— Это не итог, — сказала она мягко, впервые за весь вечер повернувшись к нему, и в глазах её отражались те самые далёкие пароходные огни, дробясь и подрагивая, точно две маленькие, послушные звёзды. — Это просто плохая глава. Хорошие романы почти всегда начинаются с плохой главы, иначе, помилуйте, зачем бы вообще читать дальше?
IV
Они поженились в ноябре, тихо, почти украдкой, без того курортного оживления, что сопровождало их знакомство, в маленькой белёной церкви у Аутки, куда, по слухам, хаживал молиться и один знаменитый писатель, доживавший свои последние ялтинские зимы за кашлем и рассказами о людях, обманывающих себя не со зла, а по слабости душевного устройства. Свадьба вышла настолько скромной, что даже Марфа Кузьминична, заранее предвкушавшая пышный, обстоятельный скандал с обмороками и письмами, осталась разочарована и от досады подарила молодым лишний самовар, точно надеясь этим медным блеском компенсировать недостаток драмы.
Векселя Ланской в конце концов заплатил не широким жестом, не в один вечер, а долго, скучно, службой в одном из петербургских банков, куда его взяли за красивый почерк и связи покойного тестя Анны Ксаверьевны. Тётка Ланского, узнав о женитьбе, слегла на неделю от расстройства, а после встала и первой прислала поздравление, трезво рассудив, что вдова инженера принесёт в дом больше пользы, чем ожидаемая невеста с одним лишь приданым да капризами.
А море в Ялте, ничего решительно не подозревая о том, что где-то далеко, в туманном и чопорном Петербурге, разворачивается тихий эпилог этой истории, продолжало из года в год честно и без устали исполнять свой курортный контракт: каждый вечер медленно, со вкусом, гасить закат, то розовым, то лиловым, то нестерпимо золотым, чтобы очередная пара на террасе «Ореанды» могла сказать друг другу что-нибудь такое, что после либо забудется как пошлость, растворится бесследно, точно сахар в чае, либо запомнится на всю оставшуюся жизнь. И заранее об этом, по совести говоря, не бывает известно решительно никому: ни морю, ни самим влюблённым.
(Маляр Прохор перила всё-таки докрасил, к самой Пасхе следующего года, с большим опозданием, но зато на совесть. Впрочем, это уже, согласитесь, совсем другая, куда менее романтическая история.)
Свидетельство о публикации №126082200388