Башня, или последняя топия цивилизации
I
В 1982 Бродский написал пьесу «Мрамор», идущую как бы в ряду антиутопий (утопии в наше время можно ожидать, похоже, лишь от поклонников цифрового или вообще научного прогресса, но и те, пожалуй, будут смахивать на антиутопии же): неопределенное будущее с незавидным состоянием человечества.
Но антиутопии, строго говоря, прикончены Орвэллом. После «1984» идти в плане изображения социального безобразия, уничтожающего человека, дальше некуда. Тут о нежелательном варианте отношений личности и общества, человека индивидуального и человека коллективного, сказано всё. Эффект «1984» тем более силен, что, в отличие, скажем, от книги Замятина, где человек показан почти ожидаемым винтиком абстрактной социальной машины, у англичанина развитой одинокой индивидуальной личности Уинстона противостоит О’Брайен, развитая же, по видимости индивидуальная, но фактически коллективная личность, социоид, снаружи обаятельно-человечный интеллигент, изнутри – конгломерат партийно-политических мемов, то есть первокирпичиков-«генов» максимальной роевой лояльности, которыми «в социоидеале» должна быть выстелена душа каждого порядочного члена общества. Это коллективист-«социоробот», действия которого направляются безумным клубком социальных инстинктов, страшной «совокупностью общественных отношений», некогда принятых Марксом за человеческую сущность. (Но это всего лишь продолжение родовой, то есть бессознательно-природной «сущности» в нас, которую мы обязаны эволюционно преодолеть). Путем изощренного насилия он ломает психику Уинстона и между ее обломками вкладывает несколько своих нехитрых дацзыбао, достаточных для подтверждения власти злободневных истин. Кому-то победа О’Брайена над Уинстоном может показаться убедительным доводом в пользу правоты всех материализмов и вообще царствующей ныне естественнонаучности, свято верующих, что в человеке нет ничего, кроме того, что вкладывают в него природа и социальные – то есть, по сути, та же природа – обстоятельства, и что носиться с «Человеком» нет смысла, ибо он отменяется вслед за «Богом». (Походя, в скобках: поскольку человека нет, а социум есть, то из кого-чего состоит этот социум? – не вопрос ли на засыпку для какой-нибудь «гуманной социофилософии»?) И, действительно, закрывая Орвэлла, можно в растерянности развести руками: и правда, какая тут может быть речь о человеке, если мир это война, а война это мир? (Этот афоризм, удачно выраженный в неожиданных формулах ангсоца, впрочем, вовсе не новая мысль – скорее очевидная уже на протяжении как минимум XIX века, в самом конце которого, в 1900, мы находим ее, к примеру, в «Трех сестрах» А.П.Чехова: «Прежде человечество было занято войнами, заполняя всё свое существование походами, набегами, победами…».) И порядочный благонамеренный индивид, ознакомившись с «1984», обязан отложить книгу в сторону как еще один вариант изощренной игры ума, игры роскошной, к которой можно прикоснуться на досуге, но которую нельзя воспринимать всерьез как некую весть и о твоей жизни и душе – на то ведь, как говорят нам благочестивые академики всех времен, и существуют искусства, дающие нам «высокое и прекрасное» развлечение в минуту отдыха от повседневных дел, неотвратимо, впрочем, погружающих нас в «весьма убедительный» своей прагматичностью контекст О’Брайена, оставляющий за скобками все розовые сентиментальные мечты о человечности самой по себе.
II
Но вот что получается. То, что в «1984» назвали, измеряя жизнь условными рамками жанра, антиутопией, то есть невинной литературной игрой на тему будущего, оказалось внутренним портретом чудовищной эпохи. Лаконичный роман Орвэлла, по сути, уже в середине столетия подытожил глобальную катастрофу ХХ века, выразившуюся в двух мировых войнах и череде революций. Итог: конец именно человека. Оглушительное и окончательное падение христианской эры (1 августа 1914 можно считать первым днем эры новейшей – эры культурной пустыни, украшенной обломками и трупами былых ценностей). Смерть гуманизма. Именно не «крушение», то есть еще оседание, еще процесс, о котором в 1919 году, на пепле Первой мировой и в дыму Русской революции, в одноименной статье «Крушение гуманизма» хорошо говорил Александр Блок, – а уже результат процесса, смерть как ровное место, ноль.
Постмодернистские акты о «смерти», резвые смакования концов того и сего придут уже позже, когда треп о распаде культуры можно будет безопасно и выгодно продавать в пост-Европе, поглощаемой новыми гуннами.
Блок, писавший на тридцать лет раньше Орвэлла, еще не мог видеть Ноля Культуры, он был полон надежд и веры, что «скифы» обновят мир. Физически погруженный в описываемое им крушение гуманизма он и в самой революционной пляске смерти видел обновление, вакханалия чудилась ему возрождением, само ощущение им Присутствия «в белом венчике из роз» было для него – по факту – «вторым пришествием», которое и убило его через два страшных года, обернувшись к нему своим подлинным, лишенным духовных презумпций, ликом. Блок был при начале крушения, Орвэлл – в самой середине, его прозрения рождались под грохот Второй мировой, но Блок – мост между Орвэллом и «допотопным» XIX веком, он необходим, чтобы вполне понять то, что открывается британцу и нам.
III
Ключевое понятие культурологии Блока – дух музыки. Понятие туманное, далекое от терминологий наших дней. Блок его не определяет, – возможно, оно для него было на слуху его культурной среды. Но что Блок? Его не определяет даже сам Ницше, бросивший в мир свое «Рождение трагедии из духа музыки», у которого, скорее всего, позаимствовал термин и Блок. И, наконец, его вероятнее всего не определяет и Вагнер, у которого, чует мое сердце, взял Ницше это летучее словечко, – к чему гениальному музыканту столь скучное занятие как определение? Он же не университетский Гегель, он вольный дух, ширяющий по волнам бытия! Вспоминается «Полет валькирий», от которого некогда у меня на загривке вставали, да и сейчас дыбятся, волосы и которому в психическом оргазме внимал инфернальный лавочник Атаульф. Ницше был далеко не худшим, чем мы с последним, слушателем Вагнера, бывавшим к тому же непосредственно на концертах божественного Рихарда. Если к этому прибавить потрясение молодого санитара красотой и мощью кавалергардов Бисмарка на поле франко-прусского побоища и его, уже кабинетно-профессорские, восторги страстями «титанов» знаменитой испанско-ватиканской семейки 1500 года (акмэ четырехвековой – по Блоку – эры гуманизма), то можно попытаться расшифровать сей почти мистический термин.
Что же это, как не всё тот же символ романтической веры поэтов и художников в творящую силу матушки-природы, которая, по свидетельству Рильке-Пастернака, если ей как следует отдаться, сделает так, что мы вырастем «во сто раз»? Ницшевское amor fati – любовь к року, судьбе, страстное слияние с тем потоком внешней жизни, что гонит нас от колыбели до гроба – несется в том клубке стихий, переходящих в литературные страсти художников, что покатился со времен Sturm und Drang’ а, то есть приблизительно со времен Американской, а затем и Французской революций. Этот поток потеснил, а дальше и вовсе сбросил «Бога» (в кавычках, потому что церковного, то есть социально истрепанного – настоящего же Бога сбросить нельзя, ибо он глубоко внутри Человека, это сообщающиеся сосуды), мешающего свободе страстей человеческих, то есть «музыке жизни» (она же путем фантастического сальто романтического чувства есть и «дух музыки»), заставившей поэтов Серебряного века и чуть ли не во главе их Александра Блока вслушиваться в тектонические угрозы родной земли, до которой за полтора столетия докатилась новая волна «творящих сил природы», идущих на смену окончательно отмирающим остаткам культуры Средневековья, пронизывающим собою «гуманную» цивилизацию XIX века. Боги смеются: эти надежды творцов романтизма на обновление жизни подпиткой у природы шли бок-о-бок со смертельным охлаждением великих тысячелетних традиций культуры Запада и ее перехода в посмертное состояние уже в виде механической цивилизации, как проницательно констатировал это Шпенглер тогда же, под «музыку» Первой мировой.
И вот, уже наблюдая непосредственно полыхающее вокруг него русское пространство и подытоживая полуторавековую схватку нового духа со старым бытом, поэт говорит: «Во всяком случае, исход борьбы… внутренне решен: побежденной оказалась гуманная цивилизация, победителем – дух музыки.» Ну разумеется: на дворе – апрель 1919, Муссолини и Ленин уже у власти, Гитлер и Сталин готовятся, музыка в разгаре!.. Но скажем даже без иронии, а ведь тут тоже была музыка в самом прямом смысле – мерзкая музыка сознательного (хотя сегодня мы вправе, не оправдывая фигурантов, сказать, что это было с их стороны по большому счету бессознанием) антигуманизма, как говорится, и справа и слева: справа пропитанная духом крови и почвы и льнущая к неотделимому от муравейника традиционализму-фундаментализму, сиречь фашизм правый; слева – духом коллективизма механически возводимого улья, беспощадного ко всему, что не относится непосредственно к его целям («Растрелли? – расстреливай!»), духом не качества-лика-лица-личности, на который наши предки по мере сил надеялись прошлые тысячи лет, но слепым арифметическим духом количества простого биоколлектива – соответственно, фашизм левый.
Итак, в качестве новой силы, преобразующей жизнь, пришли слепые как деревья, «нецивилизованные», по Блоку, массы. Но если сам же поэт говорит, что массы цивилизовать невозможно и не нужно, тогда возникает законный вопрос: зачем же слушать эту «новую» музыку? Да и так ли уж она нова? Не стара ли она как мир? Когда какая-нибудь общественно-государственная система рушится под тяжестью законов природы и собственного хищного роста и безобразия, историки как жрецы вечного безмысленного «научпопа» живо находят в порядке причин эту новую «музыку»: вот, пожалуйста, свежие германцы, а вот и гунны-сарматы вовремя подоспели!.. Врожденная человечеству трагедия, которая, может, и не снилась Эсхилам-Эврипидам, заключается в том, что человек-sapiens, то есть носитель Разума-Сознания-Бога, уединенная самосознанием личность, краткотечен, и всё качество, добытое им на пути к совершенству в его кратком бытии, после его смерти падает в песок экзистенциальной пустыни, по которой беззаботно, то приплясывая, то заливая этот песок кровью драки, бредут бессмертные массы-homo, – (смерть, абсолютная для личности, относительна для массы, ибо массовому сознанию она не противоречит, масса интимно и диалектически близка к смерти как простой биологической «необходимости», поэтому масса с равной легкостью готова перенести «освобожденную» от бренного тела «душу» хоть в традиционный «потусторонний мир» на облака или на сковородку, хоть в цифродебри искусственного интеллекта, где также есть свои облака и кухонные роботы, а хоть ловко и уютно пристроить и туда и сюда сразу, why not?), – в каждом поколении пополняемые всегда новыми варварами, вносящими в копилку познаний человечества львиную долю свежего невежества и мрака.
Эти варвары (точнее, по Моргану-Энгельсу, дикари-собиратели) приходят из роддома, голые и требовательные, беспощадным воплем призывающие их удовлетворить, лет до пяти они обходятся без штанов и, похоже, максимально счастливы (Фрейд бы со мной не согласился, но я сознательно спрямляю пути, чтобы разговор не расплылся в сомнительную бесконечность). Они бы и дальше ходили нагишом, если бы не цивилизованное вмешательство родителей. Миф о саде господнем отражает это вмешательство, где главный Родитель, поймав чету малышей на нарушении дисциплины и приметив у них не подобающее их возрасту и подозрительно заинтересованное понимание того, что творится во взрослой живой природе, прекращает их блаженное дикое состояние и изгоняет в полное трудов и лишений варварство аграрного бытия, породившее великие религии, которое, если с доверием сопоставить размышления автора третьей и четвертой глав Священного писания и ученых XIX века, окончилось лишь в середине XVIII века, в канун английской промышленной революции, совпадающей, по Энгельсу, с началом фазы цивилизации.
Все бы ничего, но, увы, то, что в библейской истории случилось лишь в самом начале и один раз, то самое, то есть изгнание из рая, происходит, как я уже выше сказал, с каждым поколением заново, отсюда – мучительная социальная эволюция, полная изломанных враждебных отношений индивида и коллектива. Последний давно овладел функциями Садовника-Родителя, психология присвоила ему чин и статус Супер-эго, и между каждой новой партией новорожденных и принявшим ее под опеку коллективным начальством начинается драматический обмен ресурсами: с одной стороны, свежие физические силы и изумление перед миром, в который они пришли, с другой – прагматическое оцивилизовывание, вводящее эти силы и изумление новичков в приемлемое для социума русло, в котором, однако, на первом месте вовсе не порыв в будущее, как законно ожидает юность, а, скорее, топтание на месте, выложенном булыжниками прошлого. При этом как бы социум ни старался прикрыть предрассудки и ошибки своего развития самоуверенным блефом о целях и ценностях, он не может скрыть от нового поколения бреши, зияющей между картинкой, которую он преподносит молодым, и реальностью.
И рекруты жизни, выходя из школы, так же, как варвары Каин и Авель, слепо и с мукой ищут свой путь, ничем не гарантированный. И ведут себя так, как подсказывает им их характер, за который ни «небесный отец», ни последующие родители, увы, не отвечают, сама наука тут пасует и в силах лишь указать на симптомы, но не распутать клубок причин. Одних цивилизации удается соблазнить своими успехами и завербовать крутить ее колеса, по факту превращая в опору системы, другие становятся теневиками и наемниками неспокойной жизни «обратной стороны» нашей повседневной луны или потенциальной горючей смесью, ждущей своего часа. Это, так сказать, горизонтальные социальные полюса, между которыми располагается весь спектр социальных характеров и судеб. Вертикальные полюса нам давно известны: властные элиты, классы, касты…
Итак, мы видим, что подземная «музыка» природного ужаса инстинктов, невежества и мрака вторгается в жизнь с каждым поколением заново, как бы приглашая нас снова поджечь неправильно живущий мир или сесть … за азбуку. Это обескураживает. Возможно, потому некогда и возник миф, верней сверхмиф, о вечном возвращении, который может осенять все другие мифы и вообще спящие, ленивые, растительные сознания. Ведь это так уютно и тепло: можно жить куда кривая вывезет, легкомысленно лупить и поедать друг друга, выжигая окружающее пространство – пустяки! Всё разрушится и всё восстанет из пепла – надо только верить! С нами бог! Мы – хорошие. Веруя в своих богов и в судьбу, мы можем делать что угодно, главное – не отступать от своего национального, племенного, этнического эгоизма, от «своей», как сейчас модно говорить, «правды», то есть от своих исторических жерновов на шее.
Дремлющему растительному сознанию не надо ни напрягаться, ни, тем более, спорить с богами. Еще любопытнее то, что такое сознание «примиряет» такие, казалось бы, серьезные полюса, как атеизм и религия. Впрочем, точнее будет сказать – нивелирует. В конце концов, и то, и другое это всего лишь наборы идей, идеологии, слова, в общем. А грезящее ленивое сознание грезит не над словом, оно грезит над материей, то есть о природе, ибо природа это в наши дни всё: универсальный объект для ученого и абсолютное выражение Господа для священника. Тут эти два противника встречаются как бы в замкнутом на природу круге и, может быть, потому столь яростно кидаются друг на друга, каждый полагая, что он отвечает за нечто единое и целое. Один отвечает нравственно, другой – вещественно. Каждый ссылается на бьющие в глаза очевидности, удивительно не замечая, что в реальности сами эти очевидности между собой не спорят, ибо принадлежат разным мирам…
Печально, что ослепление этой умственной драки до сих пор не отпускает человечество, хотя на вершинах знания и просвещения, в высших умах, это недоразумение преодолено уже как минимум лет двести. Но кто когда-либо внимательно читал «высшие умы»? Уместно вспомнить здесь Сергея Есенина:
«Что нам Индия? Что – Толстой?
Нынче мужик простой
Пялится ширше неба!»
Есенинскому мужику, однако, далеко до современных нам горожан или полугорожан со всеобщим средним образованием за плечами. Спесь и тщеславие нынешнего нашего ума, подпитываемые успехами цивилизации, невероятно перспективны. Невзирая на разбухающие проблемы существования, неотделимые от ползучей перманентной военно-политической катастрофы планеты, мы, ведомые своими элитами, подобно все тем же слепцам со средневековой картины, бредем к своей Яме, притом не просто бредем, а приплясываем, и, уже занося ногу над бездной, продолжаем глядеться в зеркало, любуясь собой в парадоксальном нарциссизме, поглощающем все звуки тревоги…
Кстати, помнится, Блок где-то писал, что «мы внутри неразмыкаемого круга». Это круг проклятия нашей тотальной зависимости от мать-материи, теснота и тяжесть биококона, из которого на свободу человек должен вырваться – не простым отделением от тела «улетающей к богу» «души-сердца», как прежде думала религия, и не столь же простым отделением взятого в работу тела от лабораторно изгоняемой в небытие души-сознания, как думает сегодня естественная наука, тщетно пытаясь нащупать мышление электросигналами, – а совокупным усилием будущего человекознания, принципиально исключающим всякий разрыв тела и духа и столь же принципиально не допускающим сведение одной из этих двух частей нашей двуединой природы к другой, как это делала тысячелетняя культура, отмирающая сегодня на наших глазах: теисты с атеистами должны исчезнуть как односторонние слепые разрушители двуединой «нераздельной и неслиянной» человеческой природы, первой попыткой уловить и выразить единство которой и был мифический символ Троицы, разработанный ранними соборами. К сожалению, этот прекрасный объемный образ божества, соединявший небо (Отец) и землю (Сын) через сознание (Святой дух) уже одним своим мифическим происхождением обязан был служить односторонности духа, противопоставленного телу, «добра души» – «злу плоти». Миф рассекал, казнил, распинал живого человека. Почему же? Видимо, потому, что живой человек носит в себе потенциальную смерть, и победа над ней иным путем, кроме «анатомического расчленения», пока никак не представлялась.
IV
Блок остался романтиком, принял amor fati, признал разверзающуюся бездну родной, но относительно надвигающегося времени ошибся в чем-то главном. Он всё-таки оказался неогуманистом, признавшим в бесповоротном шествии остывшей злобной культуры, в которой он когда-то родился, в ее устремлении к чистой холоднющей цивилизации, слепо вознамерившейся превратить все камни в хлебы, – новую «музыку», то есть зачаток новой «культуры», то есть всё-таки какое-то продолжение тысячелетней «человечности» (если перевести на русский академическое «гуманизм», по сути, навсегда оставшийся в итальянско-немецких XV–XVI веках), а ведь на всех фронтах 1919-го кончалась именно она, эта истрепанная человечность! Победоносный ход этой новой «музыки» до 39-го, 45-го и далее – он к своему «счастью» уже не застал. Ибо это были годы – (говорим, расширяя узкие рамки Шпенглера: итоги революций и войн века дают нам для этого основания) – окончательного складывания в Северном полушарии, а под его влиянием и в остальной части планеты новейшей «безмузыкальной», то есть, если не мудрить и сказать прямо, бездушной цивилизации, уже без малейшего шанса на появление чего-то, что можно было бы назвать культурой – Возделыванием Человека – в исконном смысле. Семимильно шагающая милитаризация и запредельная угроза всеобщего уничтожения в огне атома, заразе биохимии, нано-, робо-, нейрогеноциде и т.д. – таковы оригинальные ноты «последней музыки», пришедшей в наш мир. (Пример ножа, которым можно резать хлеб, а можно и просто зарезать, остается в силе, но беда в том, что «ножей» становится все больше и они всё острее, а выращивать нравственный хлеб мы разучаемся, потому что внутренние поля, где этот хлеб выращивается, все более захватываются политологией, наукой о взаимном «разумном» пожирании народочеловеков.) Игра качелей «цивилизация – культура» навсегда двинулась в одни ворота. Ибо культура – это почти синоним добра, нечто человекостроительное, но мы видим кругом лишь растущую инфраструктуру для озлобленных двухсотлетней демократической эпохой беспощадных к индивидо-человеку многонародных масс, каждая часть которых, заново и гордо называя себя той или иной «Нацией», уже не стесняясь считает это имя-покров почти что частью солдатского обмундирования, чем-то вроде знака отличия от «другого», то есть «врага».
Так какой же артист тут зреет в масс-человеке? Биржи? Лагерной лопаты? Лазерной базуки?
В общем, Блок не пошел дальше Вагнера-Ницше. Он остался с ними, не заметив, что в триаде превращений духа что-то не так: верблюда сменяет не лев, – это не по чину и не по рылу нынешнему человечеству, – увы, всего лишь шакал, который еще долго будет злорадно рвать куски мяса из тела падающего добродетельного «корабля пустыни». А дитя? То есть, возможный подлинный Артист Будущего? Есть ли к нему пути? Может и есть, допустим, через миллион лет и то, если индивидуальному человеку-личности посчастливится пройти через технологичную ледяную пустыню цивилизации, сохранив в себе музыку памяти о личном боге и мечту о смысле жизни.
V
Но мы не знаем, что там получится, а пока … «во втором», по Бродскому, «веке после нашей эры», мы видим остаток человеческого человечества в Башне, а там, на просторах вечного Рима, на Канопусе и Сириусе, продолжается биологическое бытие масс, осваивающих космос, воюющих звездные войны и всё в том же духе, по канонам матушки природы как ее совершенные агенты. Это уже не третий-четвертый, а n-ный Рим, длящийся в саму бесконечность. Приведенная выше мысль А.П. Чехова о войнах заканчивается примечательным оптимизмом, соответствующим близорукой перспективе теории «малых дел»: «…теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить…». Чехов поторопился, что «отжило» и что «нечем заполнить» – очередное «заполнение», по сути, началось как раз в год его смерти, ибо Порт-Артур был преддверием назревающей мировой бойни. Впрочем, «заполнение», начатое тогда, продолжается и по наш день, и уже видно, что «пустое место» и его «заполнение» перманентно воюющей в себе цивилизации неразличимы, это одно и то же: бурлящая, вооруженная прогрессом, пустота смерти.
И не заглядывающая далеко мысль Чехова вдруг оказывается пророчеством, отсылающим и к пустоте бродского «Мрамора», где отбывают свой вечный срок последние, по слову Заратустры, люди. Да, именно последние, ибо как бы Туллий с Публием ни жаловались и ни сетовали, полускучая, но они – счастливы, так как за шиворот им не льет, крыша не протекает, все удобства налицо, даже библиотека и шахматы, можно дышать и фехтовать, острить и хорошо (!) кушать – что еще требуется человекам в ожидании любого «годо», чтобы ощущать себя счастливыми? По загаженному Риму блатных и политических, пожалуй, уже и ходить нельзя, а тут Башня, бесспорная победа расползающейся цивилизации над собой и полная обеспеченность. И два человечка средней руки говорят с нами как бы от имени всего человечества – такова воля автора. Других представителей хомо он нам не дает, значит мы можем считать две нарисованные части его невольного автопортрета тем, что осталось от человеков. Это – вершинные личности человечества, итог эволюции. Рим, подмявший к тому времени под себя весь видимый мир, есть победа биологии над разумом, и последние носители разума гуманно заключаются пожизненно в Башню, хотя в принципе могли бы быть просто расстреляны как ненужные элементы в дальнейшей биоэволюции хомо-масс, ныне носящих «гордое» имя римлян. Башня – последняя сделка биологии с разумом. Искусственный интеллект (Туллий называет его компьютер) тут в руках государства становится превосходным орудием «обратной селекции», очищая население страны от избыточной человечности и тем способствуя росту биологически чистой массы-хомо. Речь идет не только о совести-гуманности, что есть человечности минимум, но о человечности в широком смысле, в которой главное суть «высшие способности», те, что прозорливо изгоняются из социума уже в антиутопии Шигалева. Почему в камеру могут подсадить, по мнению Публия, «всякое» безграмотное «дерьмо» вроде «ликтора» или «пастуха»? А потому, что Алгоритм с высокой степенью точности выявляет скрытые в самом, казалось бы, грубом человечьем матерьяле задатки высших способностей, тем самым путем, так сказать, «ранней диагностики» оберегая имперскую демократию от угрозы неравенства. Так что ленивый трёп бессрочных отсидников «Мрамора» можно считать и прощанием высших индивидуальных умов с «человечеством», сбросившим с себя человеческий образ и всё глубже уходящим по дороге природных недр.
VI
Весь мэсседж автора можно считать и просто стёбом, но при этом мы вправе смотреть на него и как на серьезное, прощальное послание поэта времени, в котором он жил. Так сказать, интеллектуальное завещание.
Итак, двое. Один – просто человечек, другой – человечек с претензией. Если верно, что тут автопортрет, то первый, Публий, это автор как Тело; второй же, с претензией – это Дух автора. Вообще, автопортрет художника слова на выжженном поле нашего времени – вещь опасная. Никому, даже тебе самому, не интересно твое социальное функционирование, остается только вечное приближение к запахам твоего живого белья как бесспорной материи, интерес к которой еще общественно не изжит. И честный художник как бы ни увиливал, притягивается к этой материи, демократически уравниваясь с нами грешными. В стёбе мы купаемся, как в коллективной бане, где-то на грани свального греха. Что-то как бы сознаем-познаем. Стёб похож на пьяное ржание на базаре или в другом неприличном месте. Но стебанулись, умылись, а дальше… воз и ныне там… Но стёб ли это или просто интеллектуально сдобренное желание автора напоследок смачно скептически плюнуть в ту же сторону, где сто лет назад другой поэт «под всем, что сделано» поставил свой nihil, мы всё-таки нюхнем этого компоста, ибо эта изящно обставленная кучка стоит на пути, который мы должны завершить. К тому же мы не в театре с попкорном, не развлекаться пришли, а обнаружили для себя, как говаривал Штирлиц, информацию к размышлению.
VII
Название пьесы «Мрамор», то есть символ высших культурных итогов римской цивилизации, и сквозная мысль о Риме – нечто вроде стержня в трёпе сокамерников. Главное тут – претензия Туллия-Духа на достоинство и смысл, которые для него состоят в «римлянстве», заключающем в себе не только «гражданство» (увы, наравне с четвероногими и в тюряге), но и некое мировоззрение, философски гордо возвышающееся над жизнью, хотя сама философия крайне проста: Рим – вершина развития, окончательная власть над миром, господство био-демо-охло-кратии, стремление римского духа к единству и к слиянию с временем. С «высоты» этих воззрений Туллий не уставая третирует своего вынужденного собеседника, резюмируя простодушные мнения Публия как «варварские», то есть неподобающие римлянину. Например, «прогрессивный» педантизм Туллия не только чужд религии и всему с ней связанному, но и запрещает даже малейшее упоминание в речи слов, её напоминающих. Это отсылает нас к иным современным ригористам атеизма, бессознательно желающим, чтобы культурная история человечества подверглась ампутации, освобождающей её от «ненужных» в наш просвещенный век страниц. Та же логика была и у почивших в бозе сторонников лоботомии. И тех и других можно назвать технодикарями прогресса, рассматривающими и человека как механическую вещь. Если бы у них была власть и возможность всех людей на Земле разом посадить на кибер-колёса, они легко могли бы отсюда вывести, что явно уступающие чудесам техники живые ноги человеку ни к чему, и их надо ампутировать.
VIII
Итак, Рим есть империя, империя есть вершина развития. Тут скептицизм Бродского изнемог, он не в силах разделаться с идеей империи хотя бы так же, как сделал он это с «оттоманской порчей» в «Путешествии в Стамбул», как будто этого не позволила ему благодарность «четвертому Риму» за то, что он приютил поэта, когда тот покинул «Рим третий». «Рим-империя, империя-Рим» стало его идефикс, наваждением, как будто он увидел непосредственно над собой потолок эволюции, как крышку гроба, дальше которой, разумеется, хода нет. И потому в сумбуре воспаленного мозга его Туллия восхищение Римом неотделимо от презрения к нему, Рим – ничто, но надо слиться с временем, потому что с ним в идеале сливается Рим. Хотя Рим – это всего лишь эстетическое самообольщение автора: Рим – блестящая форма империи. В наважденческой же связке «Рим – империя» последняя, похоже, все же перевешивает. Особенно сегодня, говоря по-бродски, «в первом веке после нашей эры», когда имя «империя» не сходит с уст армии общественников, когда желая зализать раны истории и обрести видимость устойчивости и закономерного развития, они все больше склоняются к воскрешению того, что погибло сто лет назад. За неимением живых позитивных идей они пасутся на кладбище империй. Что же их тянет туда? Какие жемчуга ищут они в компосте столетних утрат? И не есть ли эта их обращенность назад в сотый раз повторяемая детская мечта об утраченном золотом веке? Мечта, которая всегда жила в религиях и которая за дряхлостью религии в наши дни, подчас, не гнушаясь, пытается ностальгически цепляться даже за обломки относительно недавно самим временем приговоренного к небытию прошлого.
Нет сомнения, что империя как идея заместила в сознании человечества идею рая. Из «рая» природы человек был природою же и изгнан, а точнее, вытеснен суровыми условиями бытия, что пошло ему во благо. Он был обречен на развитие и втиснут в им же создаваемую протоцивилизацию, которая на первых порах была просто силовым объединением в первобытный коллектив, ставший и протоимперией.
То есть, исходно империи были органическим следствием древнего биосоциального развития человечества его детского психического периода. Они складывались из религиозно-государственных обрядов, подкрепляемых неизбежным расширением во внешнее пространство. Поскольку поверхность Земли есть пространство замкнутое, империи изначально были обречены сталкиваться и сшибаться в войнах, ибо любая империя мыслит только себя и все другие империи воспринимает как помеху на своем пути. То есть империя есть логическое завершение движения этноса к силе и акмэ первобытной этнической пещеры.
Против этой роковой политологии и выступил Иисус из Назарета, но она сумела перехватить и с помощью мифа обратить его слова в свою пользу, сделав прозрения пророка о Человеке орудием власти социума над индивидом. В апокалипсисе ХХ века перезрелые империи умерли, на их месте воцарились квазиимперии с мечтой о единстве земного шара в глобализме. Но квазиимперии, которые тщатся подражать древним, серьезно уступают умершим традиционным империям уже в том, что неорганичны и значит в корне неустойчивы. Это отражают и ежедневные корчи и конвульсии демократического способа жизни.
Сегодня всем ясно, что истинный глобализм, то есть в первую очередь психическое единство людей Земли, не может быть тождественным одной империи, победившей все остальные, – это был бы глобальный тоталитаризм, торжество того слепого детского биологизма, о котором поэтом было сказано: «белоглазая чудь дальше смерти не может взглянуть». Что могло бы быть грубее и по-голливудски брутальнее, чем армада вооруженных до зубов звездолетов, отправленная в глубины космоса? Это было бы признанием человечества в своей паранойе, в том, что оно по-детски боится холодной и темной бесконечности, летящей ему навстречу, в том, что оно незрело и не может принять на себя ответственности за эту не имеющую разума «детскую» вселенную, мучающуюся в броуновской растерянности. Ощетинившийся орудиями смерти звездолёт был бы полным выражением хищной сути землян, отправляющихся не облагораживать вселенную силой своего разума, но вознамерившихся отрывать от нее и проглатывать летящие им навстречу куски материи, продолжая тот же грабеж, который они начали на Земле.
Когда-то, на заре научных воззрений, по-детски обрадованные открывшейся перспективе, мы были склонны относиться к законам природы как к последним и окончательным трем китам, первичнее и надежнее которых больше ничего не предполагалось: мир устойчив, ключ к этой устойчивости у нас в кармане, значит мир наш, и мы его хозяева. Но выяснилось, что и законы природы не дают абсолютной уверенности в незыблемости фундамента существования, они и сами находятся внутри клубка случайностей и даже просто Случайности как таковой. (Кажется, только бесстрашные физики уже готовы математически описывать, – или уже описывают? – закон природы как частный случай Хаоса…) Короче, и вера в науку не освобождает землян от страха перед бесконечностью неизвестности. И этот страх заставляет нас, даже уже держащих, гипотетически, планету в своих руках, продолжать вооружаться – перед… Вселенной! Ибо мы, земляне, страшимся своего реального Идола, от которого физически произошли и которому, трепеща, поклоняемся. Имя Идолу – все та же Природа. Можно кликать ее и Биоидол. Хотя вещественно мы от нее произошли, психически мы все еще внутри нее. Потому и страх господствует над нами. Необходимо еще раз родиться, уже психически, ибо нынешняя психика ущербна, в страхе, несвободна и лишь обслуживает вещество. Мы действительно всё еще «рабы божии» – природа закрывает весь наш горизонт. Горизонт человека коллективного, всё еще стайного, стадного, этнического, национально-государственного. Все эти оболочки составляют базу того «менталитета», который он гордо полагает своим «я». Возможно, индийские гуру, нажимая на освобождение индивидуума от суеты этого «я», как раз и борются с этими природными оболочками нашего духа.
Некогда в человечестве на почве языческих религий и философий мелькнули первые проблески огня индивидуального сознания, но мы ими плохо воспользовались. Вспышки самосознания должны были облагородить и преобразовать всю природу человека, но этого не произошло. Биосоциальная косность оказалась сильнее, она использовала энергию этих вспышек для создания так называемых мировых религий, то есть усилила и укрепила ими всё то же исходное язычество, создав параллельно светскому государству еще и «духовное» государство, историю взаимодействия которых все мы более-менее знаем. Обожествленные, укутанные в миф и спрятанные в обряд, вспышки сознания стали тривиальным орудием социального управления, но плохо то, что это было еще одним, «духовным», порабощением человека обществом. Адам остался ветхим.
IX
Но мы несколько отвлеклись от наших собеседников из Башни. Их разговоры не зашли столь далеко. Рим Туллия – довольно плоское место, которое он по-своему любит, не переставая брюзжать по его поводу и полностью сливаясь с ним лишь в высшем пункте своей нелепой философии, роднящей его с Кирилловым из «Бесов». Возможно, Альбер Камю и его назвал бы героем абсурда, но ему до Кириллова далеко. Абсурд может и трагически переживаться человеком, и Кириллов, пулей вышибающий себе мозги, философски нелеп, но человечески трагичен. Туллий же, обманывающий себя и других высокопарной болтовней о чаемом слиянии Рима и его, Туллия, как правоверного римлянина с Временем (заметьте, с большой буквы! – а это уже обожествление, что для прогрессивного римлянина явно не комильфо), кисло смешон, и только. Кисло потому, что если на пространство, которое есть конфигурация и сумма материальных вещей, мы можем с высоты своего сознания небезосновательно смотреть с долей презрения, то на время, невидимое, но неотвратимо «изменяющее» сами вещи и нас, мы взираем лишь с ужасом, ибо оно есть синоним самой смерти (сознание говорит нам, что мы не вещь или хотя бы не полностью вещь). И Туллий, пользуясь простодушием Публия, бесстыдно плетет свое вранье об особом контакте во сне, по сути, со смертью, вместо того чтобы честно признаться, что просто хочется плюнуть на всё и спать не просыпаясь. Но разве это возможно – признаться? Ведь он же с высока своей «духовности» уже охарактеризовал Публия как «сплошное пищеварение», не заслуживающее перед сном барбитуратов, и если ему теперь признаться в простом желании спать, то выйдет, что и сам Туллий продолжает песнь того же пищеварения, ибо известно, что на пустой желудок толком не поспишь. И оказывается, что высокомерный Дух гражданина-римлянина, ценителя Горация и Овидия, есть тот же «варвар», что и Тело, и отличается от него лишь всё той же претензией слияния, якобы освобождающего его от страха смерти, чем он весьма кичится перед «варваром», не желающим умирать «потенциальным христианином» Публием, позорно, по мнению Туллия, жалеющим себя. Ох, уж мне эти современные гордые людишки, прячущиеся за лозунг модного блефа «жизни здесь и сейчас», украденного с телерекламы! Как же они лгут! – прежде всего самим себе, боясь оказаться с собой наедине! От возможности этого невыносимого для них рандеву они бегут без оглядки как раз в сторону, противоположную той, куда их зовут любимые ими гуру, индо-буддисты средней руки, которым, однако, для слияния с временем достаточно оставить всякий рыночный драйв за порогом ашрама. Для бесчисленных туллиев века страх очутиться перед зеркалом куда значительней, чем жалость к себе; уход в позу, без разницы, сознательную или нет, для них жизненно необходим: для них важно не просто «жить», в чем внутренне и скрыто присутствует и «умирать», но – «выжить» во что бы то ни стало и прежде всего! Они не проживают жизнь, но – выживают. И, конечно же, жалеют себя, как бы ни пыжились во вранье, утверждая, что не боятся смерти и тому подобного.
Тот же Туллий, утверждая, что абсолютизм римской мысли состоит в том, чтобы доводить любую мысль до логического конца «и дальше», со страстью вдалбливает Публию, что «дни идут! Все дело в том, что дни идут. Чем бы ты ни занимался, ты стоишь на месте, а дни идут.» Возникает вопрос Туллию, да и Автору: что же страшного в том, что «дни идут»? Особенно для вас, доблестных римлян? Ведь страх охватывает человека при мысли, что «дни идут» только тогда, когда он чувствует, что это д н и е г о ж и з н и и д у т, истекая, что «дни идут» значит одно: приближается смерть, личная смерть. Но вы же, римляне, утверждаете, что смерти не боитесь. К чему же тогда вся ваша суета с временем и, тем более, с Временем? И где тут смысл жизни? Разочарую и Туллия, и его Автора: у Рима, любого Рима, задачи слиться с временем и со Временем нет и быть не может, ибо Рим сам и есть «время», то есть бессознательная биологическая экспансия пожирания пространства. Любой микроб есть тот же Рим (дарю вам невольное развитие мандельштамовского «природа – тот же Рим…»), с тем же природным смыслом. Жалость же к себе – черта не только «презренного» в наш век христианина, но и всего живого, имеющего сознание. Для меня было неожиданно и удивительно, что Туллий против жалости к себе выскочил у Бродского, которого, казалось бы меньше других можно счесть носителем какой-нибудь коллективной психологии… И что же? Стебанулся поэт, заставив тщеславного отсидника болтать о своем личном времени, шашни с которым, так сказать, возвышают его, Туллия, как истинного римлянина над простыми «варварами-недоримлянами» вроде Публия. Однако стебается и само время (1982-й год) в его социальной ипостаси, оно держит за шиворот уже седеющего поэта всё еще как советского школьника и шепчет ему в ухо, диктуя то, что он должен выговорить в пьесе: «Жалость к себе это унизительная слабость, это гнилость, которую запрещали себе трезвые героические люди XIX века, такие как тургеневский Базаров или чернышевский Рахметов, большевики выжигали её как буржуазно-рабское наследие, ведущее к предательству социалистического коллектива, к измене идеалу Коммунизма!» Пафос Туллия против жалости к себе напомнил мне резвость молодого поэта в «Речи о пролитом молоке»:
«Пусть закроется – где стамеска? – Яснополянская хлеборезка!»
И подумалось, что эта хлеборезка, при всех ее издержках и несовершенствах, не имела ничего против жалости человека к себе, – не потому ли, что ни явно, ни тайно не нацеливалась ни на какую политическую борьбу?
X
Растворись в коллективе, избавься от эгоистической жалости к себе, «раньше думай о Родине…», и тебя окружит любовь твоих собратьев, и страх смерти покинет тебя – так нас учили в советской школе. Но вот советская школа миновала, вернулась Церковь и, что удивительно, она говорит нам то же самое: перестань носиться с собой, жалея себя, отдайся Господу, прильни к нему, и страх тебя покинет и т.д. И, вырастая, начинаешь понимать, что не в Партии и не в Церкви самих по себе дело, что не они являлись или являются держателями истины о человеке, как нам это подается обществом. И та, и другая – всего лишь социальные инструменты в руках коллектива-народа, и потому суть держатели не просто человеческой истины для человека, а именно – не человеческой, но общественно-групповой, нацио-государственной истины о человеке-для-социума. Эта коллегиальная истина связана с политической историей страны, она из нее растет и складывается. Область ее компетенции – homo politicus, человек политический. Как для полицейского любой из нас есть потенциальный преступник, так для нацио-общества любой из нас – политическая единица. На этом уровне взглядов на человека остановились Карл Маркс и Co. Поскольку «совокупность человеческих отношений» представала перед ними как политическое множество, армия, то индивид, взятый сам по себе, естественно, оказывался беспомощной абстракцией от этой армии. Маяковский это твердо усвоил и пустил в дело: «что может быть слабее единицы?»
Истина же Человека, двуногого с сознанием, в отличие от «истин» общества, многоножки без сознания (так называемое «общественное сознание» есть лишь уродливая калька с личного, всегда извращающая подлинный ход вещей внешнего и внутреннего мира; ярчайший исторический пример, подтверждающий мои слова: случившаяся после Голгофы подмена реальности мифом, извратившим весть казненного пророка, – то, что должно было быть свободой человека перед человеческим Богом, стало рабством человека «Богу» социальному.), конкретному обществу не принадлежит, она хранится в памяти мировой Культуры, связь которой с национальными культурами весьма опосредована, и ее нельзя сводить к последним, так как, похоже, что их исторические пути с течением времени все дальше расходятся, повинуясь эволюции своих природ. Для ясности приведу пример.
Лев Толстой. Кажется, уже в «Исповеди», когда он был еще вовсе не стар, он назвал писание своих главных художественных вещей детскими занятиями. Тех самых романов, за которые «образованная земля» поименовала его «великим писателем земли русской». Этот щедрый эпитет относится к национальной культуре. За романы писателя хвалили, справедливо считая его хорошим художником. Но при этом порицали его религиозные труды, браня его «плохим философом». Эта брань тоже относится к национальной культуре. Но в мировой Культуре то, что в этом человеке подверглось национальной брани, есть большой шаг в самопознании Личности, в росте Истины Человека.
О чем же он тревожился, умирая? Вряд ли о судьбе «детских» романов, отравившей его последние дни гнусной семейной материальной склокой. Нет-нет, теряя ускользающие силы, он наверняка грезил о божественном финише, мысленно приглашая с собою всех, всё человечество, чтобы вместе устремиться дальше по залитой светом дороге евангельского марафона, туда, к смыслу смыслов, по дороге, на которую он за тридцать лет до смерти, стряхивая с себя ужас «Исповеди», вышел в полном одиночестве, чтобы первым в русской (а может, и всемирной) литературе и познании как таковом утвердить достоинство Бога и Человека без опоры на церковь. Это – вершина его подвига. Она не понимаема национальной культурой как культурой коллектива, но принадлежит мировой Культуре, складывающейся из индивидуальных усилий самопознания.
Сегодня легко представить время, когда романы Толстого и ему подобных будут забыты на полках хоть библиотек, хоть эйайтек. А народные ансамбли будут по-прежнему плясать, ибо государство еще долго будет о них заботиться. Потому что оно, как и родственная ему церковь, некогда были созданы этносом, этносу и служат. Пляшущий, играющий в футбол или зажигающий в храме свечки народ государству жизненно необходим, так как это укрепляет общий боевой дух – дух этнобытия, движущий биологическую эволюцию homo politicus`а. Это один путь, коллективный, он-то и есть, как я уже писал, вспоминая Блока, «внутри неразмыкаемого круга».
Но есть и другой путь, индивидуальный, путь Личности, усилием самопознания преодолевающий тягу земли, заново рождающийся из биопсихики в свободу самоопределения. На этом-то пути, освещаемом солнцем Мировой Культуры, нас и встречает Толстой, протягивая руку. Приглядевшись, видишь, что по мере приближения к тебе рука великого Льва начинает светиться, от нее свет охватывает всю его фигуру, и вот уже тебя касается чистый луч света… Ты стоишь обволакиваемый одним из мощных лучей Мировой Культуры…
Эти последние слова стилистически могут вам показаться религиозно-мистическими. Но это лишь видимость. Впрочем, это – хорошая видимость. Она говорит о том, что язык уходящей в прошлое религиозной традиции и язык рождающегося нового, освобожденного от мифа, но не утерявшего единой с мифом глубинной духовной основы мировидения это один и тот же в своих первоосновах язык, снова и снова ищущий самоутверждения, силы и славы. И этот поиск, в частности, ясно говорит, почему нам необходимо так называемое «гуманитарное» образование: чтобы знать, что такое Человек не с телесной стороны только, но и, прежде всего, – с внутренней. То есть, с той стороны сознания, которая соприкасается и взаимодействует с Мировой Культурой.
XI
Когда я начинал эти строки, я назвал эссе последней топией цивилизации, сам смутно понимая это определение. Теперь, ближе к концу, дело прояснилось. Все топии, у и антиу, были попытками общественного самосознания, проистекающего из самосознания личности как мечта (у) или как антимечта (антиу). Мечта это зов в лучший мир, антимечта – предостережение от того, куда мы идем. Если к мечте человечество относится с долей презрения как к некой розовощекости, то антимечту боятся и стараются в нее не вникать. Под влиянием мечты Маркса и Ленина, розовощекость которой была у них упрятана под научно-политической энергией, в нас в свое время стала рисоваться утопия как мечты воплощение. Многие люди земного шара еще долго, почти век, были благодарны этим деятелям за мелькнувшую жаркую, но, увы, лишь материальную надежду, не принявшую в расчет человека в полном объеме. Последовавшие в ходе революции гибель мечты и провал утопии породили не литературную, но реальную антиутопию советских будней, которую, однако, главный начальник этих будней, Сталин, не признавая провала революции, упорно считал продолжением ленинской утопии в ее изначальном «победоносном» смысле. Сколько в этой его позиции было слепого фанатизма, а сколько – иезуитского политического расчета, судить не берусь. Скажу только, что сталинская апелляция к гробу Ленина ясности в сознание народа внести не могла. Утопические мечты массы о добре и ее антиутопическое творение зла шли тут, как в страшном сне или глубоком опьянении, рука об руку. Потому и антагонизирующие смыслы «утопия» и «антиутопия» при взгляде на ту «эпоху побед и свершений» до сих пор сливаются в нашем сознании в нечто единое нехорошее. Какая-то нравственная аннигиляция тут произошла. Наш местный ветхий Адам застрял в ХХ-м и даже в ХIХ-м веке и никак не может взглянуть на мир обновленным, умытым временем оком…
Однако Мировая Культура идет на помощь. Еще один ее яркий луч был весело брошен в наши верные своей мерзлоте болота. Спасибо Михаилу Булгакову, давшему нам шанс «размотать», по слову поэта, «клубочек» и попробовать вернуться к ясному разумению. Ведь это он столкнул лбами утопию Христа с антиутопией Москвы, идеальный мир с материальным, метафизическую вселенную с растительным мирком. И великолепным мостом между мирами проблистал подлинный хозяин реальности – Воланд, вовсе не искуситель, но моральная сила, ищущая баланса между «добром» и «злом». Он оставил Иешуа в эмпиреях, как князя Мышкина в Швейцарии. Он поселил Мастера в его мечте. Он помог Христу, утопия которого нравственно победила московскую антиутопию. Пусть только на полях романа. Но этот роман – живая реальность не стадной, но уединенной в себе человеческой личности. Лица.
И в этом – наша огромная надежда, что подлинная история, или, верней, сверхистория, некогда наступит. Вероятно, тогда, когда качество написанных поэтами строк перейдет в количество психически свободных людей. Ибо, как верно заметил бродский Туллий (справедливости ради скажу, что он-таки не сплошной болтун, но порой и недурной собеседник), история это не победы когорт и легионов, а то, что сказано поэтами. То есть, жизнь создается не грабежом, но осмыслением.
XII
На этой бодрой ноте покинем вечных отсидников бродского будущего, последних интеллигентов человечества, ненужных в обмене общественных веществ. Пусть они остаются в двадцать втором веке нашего поэта, где господствуют ничто и никто, и лишь изредка воспаленное брюзжание какого-нибудь хомо нарушает тишину гармонии космической бессмыслицы. А мы с вами вернемся в наш менее определенный мир, полный неясности, ужаса и надежд.
25 июл 24 –17 авг 26.
Константин ИВАНОВ
БАШНЯ,
или
ПОСЛЕДНЯЯ ТОПИЯ
ЦИВИЛИЗАЦИИ
Володе Конторовичу
I
В 1982 Бродский написал пьесу «Мрамор», идущую как бы в ряду антиутопий (утопии в наше время можно ожидать, похоже, лишь от поклонников цифрового или вообще научного прогресса, но и те, пожалуй, будут смахивать на антиутопии же): неопределенное будущее с незавидным состоянием человечества.
Но антиутопии, строго говоря, прикончены Орвэллом. После «1984» идти в плане изображения социального безобразия, уничтожающего человека, дальше некуда. Тут о нежелательном варианте отношений личности и общества, человека индивидуального и человека коллективного, сказано всё. Эффект «1984» тем более силен, что, в отличие, скажем, от книги Замятина, где человек показан почти ожидаемым винтиком абстрактной социальной машины, у англичанина развитой одинокой индивидуальной личности Уинстона противостоит О’Брайен, развитая же, по видимости индивидуальная, но фактически коллективная личность, социоид, снаружи обаятельно-человечный интеллигент, изнутри – конгломерат партийно-политических мемов, то есть первокирпичиков-«генов» максимальной роевой лояльности, которыми «в социоидеале» должна быть выстелена душа каждого порядочного члена общества. Это коллективист-«социоробот», действия которого направляются безумным клубком социальных инстинктов, страшной «совокупностью общественных отношений», некогда принятых Марксом за человеческую сущность. (Но это всего лишь продолжение родовой, то есть бессознательно-природной «сущности» в нас, которую мы обязаны эволюционно преодолеть). Путем изощренного насилия он ломает психику Уинстона и между ее обломками вкладывает несколько своих нехитрых дацзыбао, достаточных для подтверждения власти злободневных истин. Кому-то победа О’Брайена над Уинстоном может показаться убедительным доводом в пользу правоты всех материализмов и вообще царствующей ныне естественнонаучности, свято верующих, что в человеке нет ничего, кроме того, что вкладывают в него природа и социальные – то есть, по сути, та же природа – обстоятельства, и что носиться с «Человеком» нет смысла, ибо он отменяется вслед за «Богом». (Походя, в скобках: поскольку человека нет, а социум есть, то из кого-чего состоит этот социум? – не вопрос ли на засыпку для какой-нибудь «гуманной социофилософии»?) И, действительно, закрывая Орвэлла, можно в растерянности развести руками: и правда, какая тут может быть речь о человеке, если мир это война, а война это мир? (Этот афоризм, удачно выраженный в неожиданных формулах ангсоца, впрочем, вовсе не новая мысль – скорее очевидная уже на протяжении как минимум XIX века, в самом конце которого, в 1900, мы находим ее, к примеру, в «Трех сестрах» А.П.Чехова: «Прежде человечество было занято войнами, заполняя всё свое существование походами, набегами, победами…».) И порядочный благонамеренный индивид, ознакомившись с «1984», обязан отложить книгу в сторону как еще один вариант изощренной игры ума, игры роскошной, к которой можно прикоснуться на досуге, но которую нельзя воспринимать всерьез как некую весть и о твоей жизни и душе – на то ведь, как говорят нам благочестивые академики всех времен, и существуют искусства, дающие нам «высокое и прекрасное» развлечение в минуту отдыха от повседневных дел, неотвратимо, впрочем, погружающих нас в «весьма убедительный» своей прагматичностью контекст О’Брайена, оставляющий за скобками все розовые сентиментальные мечты о человечности самой по себе.
II
Но вот что получается. То, что в «1984» назвали, измеряя жизнь условными рамками жанра, антиутопией, то есть невинной литературной игрой на тему будущего, оказалось внутренним портретом чудовищной эпохи. Лаконичный роман Орвэлла, по сути, уже в середине столетия подытожил глобальную катастрофу ХХ века, выразившуюся в двух мировых войнах и череде революций. Итог: конец именно человека. Оглушительное и окончательное падение христианской эры (1 августа 1914 можно считать первым днем эры новейшей – эры культурной пустыни, украшенной обломками и трупами былых ценностей). Смерть гуманизма. Именно не «крушение», то есть еще оседание, еще процесс, о котором в 1919 году, на пепле Первой мировой и в дыму Русской революции, в одноименной статье «Крушение гуманизма» хорошо говорил Александр Блок, – а уже результат процесса, смерть как ровное место, ноль.
Постмодернистские акты о «смерти», резвые смакования концов того и сего придут уже позже, когда треп о распаде культуры можно будет безопасно и выгодно продавать в пост-Европе, поглощаемой новыми гуннами.
Блок, писавший на тридцать лет раньше Орвэлла, еще не мог видеть Ноля Культуры, он был полон надежд и веры, что «скифы» обновят мир. Физически погруженный в описываемое им крушение гуманизма он и в самой революционной пляске смерти видел обновление, вакханалия чудилась ему возрождением, само ощущение им Присутствия «в белом венчике из роз» было для него – по факту – «вторым пришествием», которое и убило его через два страшных года, обернувшись к нему своим подлинным, лишенным духовных презумпций, ликом. Блок был при начале крушения, Орвэлл – в самой середине, его прозрения рождались под грохот Второй мировой, но Блок – мост между Орвэллом и «допотопным» XIX веком, он необходим, чтобы вполне понять то, что открывается британцу и нам.
III
Ключевое понятие культурологии Блока – дух музыки. Понятие туманное, далекое от терминологий наших дней. Блок его не определяет, – возможно, оно для него было на слуху его культурной среды. Но что Блок? Его не определяет даже сам Ницше, бросивший в мир свое «Рождение трагедии из духа музыки», у которого, скорее всего, позаимствовал термин и Блок. И, наконец, его вероятнее всего не определяет и Вагнер, у которого, чует мое сердце, взял Ницше это летучее словечко, – к чему гениальному музыканту столь скучное занятие как определение? Он же не университетский Гегель, он вольный дух, ширяющий по волнам бытия! Вспоминается «Полет валькирий», от которого некогда у меня на загривке вставали, да и сейчас дыбятся, волосы и которому в психическом оргазме внимал инфернальный лавочник Атаульф. Ницше был далеко не худшим, чем мы с последним, слушателем Вагнера, бывавшим к тому же непосредственно на концертах божественного Рихарда. Если к этому прибавить потрясение молодого санитара красотой и мощью кавалергардов Бисмарка на поле франко-прусского побоища и его, уже кабинетно-профессорские, восторги страстями «титанов» знаменитой испанско-ватиканской семейки 1500 года (акмэ четырехвековой – по Блоку – эры гуманизма), то можно попытаться расшифровать сей почти мистический термин.
Что же это, как не всё тот же символ романтической веры поэтов и художников в творящую силу матушки-природы, которая, по свидетельству Рильке-Пастернака, если ей как следует отдаться, сделает так, что мы вырастем «во сто раз»? Ницшевское amor fati – любовь к року, судьбе, страстное слияние с тем потоком внешней жизни, что гонит нас от колыбели до гроба – несется в том клубке стихий, переходящих в литературные страсти художников, что покатился со времен Sturm und Drang’ а, то есть приблизительно со времен Американской, а затем и Французской революций. Этот поток потеснил, а дальше и вовсе сбросил «Бога» (в кавычках, потому что церковного, то есть социально истрепанного – настоящего же Бога сбросить нельзя, ибо он глубоко внутри Человека, это сообщающиеся сосуды), мешающего свободе страстей человеческих, то есть «музыке жизни» (она же путем фантастического сальто романтического чувства есть и «дух музыки»), заставившей поэтов Серебряного века и чуть ли не во главе их Александра Блока вслушиваться в тектонические угрозы родной земли, до которой за полтора столетия докатилась новая волна «творящих сил природы», идущих на смену окончательно отмирающим остаткам культуры Средневековья, пронизывающим собою «гуманную» цивилизацию XIX века. Боги смеются: эти надежды творцов романтизма на обновление жизни подпиткой у природы шли бок-о-бок со смертельным охлаждением великих тысячелетних традиций культуры Запада и ее перехода в посмертное состояние уже в виде механической цивилизации, как проницательно констатировал это Шпенглер тогда же, под «музыку» Первой мировой.
И вот, уже наблюдая непосредственно полыхающее вокруг него русское пространство и подытоживая полуторавековую схватку нового духа со старым бытом, поэт говорит: «Во всяком случае, исход борьбы… внутренне решен: побежденной оказалась гуманная цивилизация, победителем – дух музыки.» Ну разумеется: на дворе – апрель 1919, Муссолини и Ленин уже у власти, Гитлер и Сталин готовятся, музыка в разгаре!.. Но скажем даже без иронии, а ведь тут тоже была музыка в самом прямом смысле – мерзкая музыка сознательного (хотя сегодня мы вправе, не оправдывая фигурантов, сказать, что это было с их стороны по большому счету бессознанием) антигуманизма, как говорится, и справа и слева: справа пропитанная духом крови и почвы и льнущая к неотделимому от муравейника традиционализму-фундаментализму, сиречь фашизм правый; слева – духом коллективизма механически возводимого улья, беспощадного ко всему, что не относится непосредственно к его целям («Растрелли? – расстреливай!»), духом не качества-лика-лица-личности, на который наши предки по мере сил надеялись прошлые тысячи лет, но слепым арифметическим духом количества простого биоколлектива – соответственно, фашизм левый.
Итак, в качестве новой силы, преобразующей жизнь, пришли слепые как деревья, «нецивилизованные», по Блоку, массы. Но если сам же поэт говорит, что массы цивилизовать невозможно и не нужно, тогда возникает законный вопрос: зачем же слушать эту «новую» музыку? Да и так ли уж она нова? Не стара ли она как мир? Когда какая-нибудь общественно-государственная система рушится под тяжестью законов природы и собственного хищного роста и безобразия, историки как жрецы вечного безмысленного «научпопа» живо находят в порядке причин эту новую «музыку»: вот, пожалуйста, свежие германцы, а вот и гунны-сарматы вовремя подоспели!.. Врожденная человечеству трагедия, которая, может, и не снилась Эсхилам-Эврипидам, заключается в том, что человек-sapiens, то есть носитель Разума-Сознания-Бога, уединенная самосознанием личность, краткотечен, и всё качество, добытое им на пути к совершенству в его кратком бытии, после его смерти падает в песок экзистенциальной пустыни, по которой беззаботно, то приплясывая, то заливая этот песок кровью драки, бредут бессмертные массы-homo, – (смерть, абсолютная для личности, относительна для массы, ибо массовому сознанию она не противоречит, масса интимно и диалектически близка к смерти как простой биологической «необходимости», поэтому масса с равной легкостью готова перенести «освобожденную» от бренного тела «душу» хоть в традиционный «потусторонний мир» на облака или на сковородку, хоть в цифродебри искусственного интеллекта, где также есть свои облака и кухонные роботы, а хоть ловко и уютно пристроить и туда и сюда сразу, why not?), – в каждом поколении пополняемые всегда новыми варварами, вносящими в копилку познаний человечества львиную долю свежего невежества и мрака.
Эти варвары (точнее, по Моргану-Энгельсу, дикари-собиратели) приходят из роддома, голые и требовательные, беспощадным воплем призывающие их удовлетворить, лет до пяти они обходятся без штанов и, похоже, максимально счастливы (Фрейд бы со мной не согласился, но я сознательно спрямляю пути, чтобы разговор не расплылся в сомнительную бесконечность). Они бы и дальше ходили нагишом, если бы не цивилизованное вмешательство родителей. Миф о саде господнем отражает это вмешательство, где главный Родитель, поймав чету малышей на нарушении дисциплины и приметив у них не подобающее их возрасту и подозрительно заинтересованное понимание того, что творится во взрослой живой природе, прекращает их блаженное дикое состояние и изгоняет в полное трудов и лишений варварство аграрного бытия, породившее великие религии, которое, если с доверием сопоставить размышления автора третьей и четвертой глав Священного писания и ученых XIX века, окончилось лишь в середине XVIII века, в канун английской промышленной революции, совпадающей, по Энгельсу, с началом фазы цивилизации.
Все бы ничего, но, увы, то, что в библейской истории случилось лишь в самом начале и один раз, то самое, то есть изгнание из рая, происходит, как я уже выше сказал, с каждым поколением заново, отсюда – мучительная социальная эволюция, полная изломанных враждебных отношений индивида и коллектива. Последний давно овладел функциями Садовника-Родителя, психология присвоила ему чин и статус Супер-эго, и между каждой новой партией новорожденных и принявшим ее под опеку коллективным начальством начинается драматический обмен ресурсами: с одной стороны, свежие физические силы и изумление перед миром, в который они пришли, с другой – прагматическое оцивилизовывание, вводящее эти силы и изумление новичков в приемлемое для социума русло, в котором, однако, на первом месте вовсе не порыв в будущее, как законно ожидает юность, а, скорее, топтание на месте, выложенном булыжниками прошлого. При этом как бы социум ни старался прикрыть предрассудки и ошибки своего развития самоуверенным блефом о целях и ценностях, он не может скрыть от нового поколения бреши, зияющей между картинкой, которую он преподносит молодым, и реальностью.
И рекруты жизни, выходя из школы, так же, как варвары Каин и Авель, слепо и с мукой ищут свой путь, ничем не гарантированный. И ведут себя так, как подсказывает им их характер, за который ни «небесный отец», ни последующие родители, увы, не отвечают, сама наука тут пасует и в силах лишь указать на симптомы, но не распутать клубок причин. Одних цивилизации удается соблазнить своими успехами и завербовать крутить ее колеса, по факту превращая в опору системы, другие становятся теневиками и наемниками неспокойной жизни «обратной стороны» нашей повседневной луны или потенциальной горючей смесью, ждущей своего часа. Это, так сказать, горизонтальные социальные полюса, между которыми располагается весь спектр социальных характеров и судеб. Вертикальные полюса нам давно известны: властные элиты, классы, касты…
Итак, мы видим, что подземная «музыка» природного ужаса инстинктов, невежества и мрака вторгается в жизнь с каждым поколением заново, как бы приглашая нас снова поджечь неправильно живущий мир или сесть … за азбуку. Это обескураживает. Возможно, потому некогда и возник миф, верней сверхмиф, о вечном возвращении, который может осенять все другие мифы и вообще спящие, ленивые, растительные сознания. Ведь это так уютно и тепло: можно жить куда кривая вывезет, легкомысленно лупить и поедать друг друга, выжигая окружающее пространство – пустяки! Всё разрушится и всё восстанет из пепла – надо только верить! С нами бог! Мы – хорошие. Веруя в своих богов и в судьбу, мы можем делать что угодно, главное – не отступать от своего национального, племенного, этнического эгоизма, от «своей», как сейчас модно говорить, «правды», то есть от своих исторических жерновов на шее.
Дремлющему растительному сознанию не надо ни напрягаться, ни, тем более, спорить с богами. Еще любопытнее то, что такое сознание «примиряет» такие, казалось бы, серьезные полюса, как атеизм и религия. Впрочем, точнее будет сказать – нивелирует. В конце концов, и то, и другое это всего лишь наборы идей, идеологии, слова, в общем. А грезящее ленивое сознание грезит не над словом, оно грезит над материей, то есть о природе, ибо природа это в наши дни всё: универсальный объект для ученого и абсолютное выражение Господа для священника. Тут эти два противника встречаются как бы в замкнутом на природу круге и, может быть, потому столь яростно кидаются друг на друга, каждый полагая, что он отвечает за нечто единое и целое. Один отвечает нравственно, другой – вещественно. Каждый ссылается на бьющие в глаза очевидности, удивительно не замечая, что в реальности сами эти очевидности между собой не спорят, ибо принадлежат разным мирам…
Печально, что ослепление этой умственной драки до сих пор не отпускает человечество, хотя на вершинах знания и просвещения, в высших умах, это недоразумение преодолено уже как минимум лет двести. Но кто когда-либо внимательно читал «высшие умы»? Уместно вспомнить здесь Сергея Есенина:
«Что нам Индия? Что – Толстой?
Нынче мужик простой
Пялится ширше неба!»
Есенинскому мужику, однако, далеко до современных нам горожан или полугорожан со всеобщим средним образованием за плечами. Спесь и тщеславие нынешнего нашего ума, подпитываемые успехами цивилизации, невероятно перспективны. Невзирая на разбухающие проблемы существования, неотделимые от ползучей перманентной военно-политической катастрофы планеты, мы, ведомые своими элитами, подобно все тем же слепцам со средневековой картины, бредем к своей Яме, притом не просто бредем, а приплясываем, и, уже занося ногу над бездной, продолжаем глядеться в зеркало, любуясь собой в парадоксальном нарциссизме, поглощающем все звуки тревоги…
Кстати, помнится, Блок где-то писал, что «мы внутри неразмыкаемого круга». Это круг проклятия нашей тотальной зависимости от мать-материи, теснота и тяжесть биококона, из которого на свободу человек должен вырваться – не простым отделением от тела «улетающей к богу» «души-сердца», как прежде думала религия, и не столь же простым отделением взятого в работу тела от лабораторно изгоняемой в небытие души-сознания, как думает сегодня естественная наука, тщетно пытаясь нащупать мышление электросигналами, – а совокупным усилием будущего человекознания, принципиально исключающим всякий разрыв тела и духа и столь же принципиально не допускающим сведение одной из этих двух частей нашей двуединой природы к другой, как это делала тысячелетняя культура, отмирающая сегодня на наших глазах: теисты с атеистами должны исчезнуть как односторонние слепые разрушители двуединой «нераздельной и неслиянной» человеческой природы, первой попыткой уловить и выразить единство которой и был мифический символ Троицы, разработанный ранними соборами. К сожалению, этот прекрасный объемный образ божества, соединявший небо (Отец) и землю (Сын) через сознание (Святой дух) уже одним своим мифическим происхождением обязан был служить односторонности духа, противопоставленного телу, «добра души» – «злу плоти». Миф рассекал, казнил, распинал живого человека. Почему же? Видимо, потому, что живой человек носит в себе потенциальную смерть, и победа над ней иным путем, кроме «анатомического расчленения», пока никак не представлялась.
IV
Блок остался романтиком, принял amor fati, признал разверзающуюся бездну родной, но относительно надвигающегося времени ошибся в чем-то главном. Он всё-таки оказался неогуманистом, признавшим в бесповоротном шествии остывшей злобной культуры, в которой он когда-то родился, в ее устремлении к чистой холоднющей цивилизации, слепо вознамерившейся превратить все камни в хлебы, – новую «музыку», то есть зачаток новой «культуры», то есть всё-таки какое-то продолжение тысячелетней «человечности» (если перевести на русский академическое «гуманизм», по сути, навсегда оставшийся в итальянско-немецких XV–XVI веках), а ведь на всех фронтах 1919-го кончалась именно она, эта истрепанная человечность! Победоносный ход этой новой «музыки» до 39-го, 45-го и далее – он к своему «счастью» уже не застал. Ибо это были годы – (говорим, расширяя узкие рамки Шпенглера: итоги революций и войн века дают нам для этого основания) – окончательного складывания в Северном полушарии, а под его влиянием и в остальной части планеты новейшей «безмузыкальной», то есть, если не мудрить и сказать прямо, бездушной цивилизации, уже без малейшего шанса на появление чего-то, что можно было бы назвать культурой – Возделыванием Человека – в исконном смысле. Семимильно шагающая милитаризация и запредельная угроза всеобщего уничтожения в огне атома, заразе биохимии, нано-, робо-, нейрогеноциде и т.д. – таковы оригинальные ноты «последней музыки», пришедшей в наш мир. (Пример ножа, которым можно резать хлеб, а можно и просто зарезать, остается в силе, но беда в том, что «ножей» становится все больше и они всё острее, а выращивать нравственный хлеб мы разучаемся, потому что внутренние поля, где этот хлеб выращивается, все более захватываются политологией, наукой о взаимном «разумном» пожирании народочеловеков.) Игра качелей «цивилизация – культура» навсегда двинулась в одни ворота. Ибо культура – это почти синоним добра, нечто человекостроительное, но мы видим кругом лишь растущую инфраструктуру для озлобленных двухсотлетней демократической эпохой беспощадных к индивидо-человеку многонародных масс, каждая часть которых, заново и гордо называя себя той или иной «Нацией», уже не стесняясь считает это имя-покров почти что частью солдатского обмундирования, чем-то вроде знака отличия от «другого», то есть «врага».
Так какой же артист тут зреет в масс-человеке? Биржи? Лагерной лопаты? Лазерной базуки?
В общем, Блок не пошел дальше Вагнера-Ницше. Он остался с ними, не заметив, что в триаде превращений духа что-то не так: верблюда сменяет не лев, – это не по чину и не по рылу нынешнему человечеству, – увы, всего лишь шакал, который еще долго будет злорадно рвать куски мяса из тела падающего добродетельного «корабля пустыни». А дитя? То есть, возможный подлинный Артист Будущего? Есть ли к нему пути? Может и есть, допустим, через миллион лет и то, если индивидуальному человеку-личности посчастливится пройти через технологичную ледяную пустыню цивилизации, сохранив в себе музыку памяти о личном боге и мечту о смысле жизни.
V
Но мы не знаем, что там получится, а пока … «во втором», по Бродскому, «веке после нашей эры», мы видим остаток человеческого человечества в Башне, а там, на просторах вечного Рима, на Канопусе и Сириусе, продолжается биологическое бытие масс, осваивающих космос, воюющих звездные войны и всё в том же духе, по канонам матушки природы как ее совершенные агенты. Это уже не третий-четвертый, а n-ный Рим, длящийся в саму бесконечность. Приведенная выше мысль А.П. Чехова о войнах заканчивается примечательным оптимизмом, соответствующим близорукой перспективе теории «малых дел»: «…теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить…». Чехов поторопился, что «отжило» и что «нечем заполнить» – очередное «заполнение», по сути, началось как раз в год его смерти, ибо Порт-Артур был преддверием назревающей мировой бойни. Впрочем, «заполнение», начатое тогда, продолжается и по наш день, и уже видно, что «пустое место» и его «заполнение» перманентно воюющей в себе цивилизации неразличимы, это одно и то же: бурлящая, вооруженная прогрессом, пустота смерти.
И не заглядывающая далеко мысль Чехова вдруг оказывается пророчеством, отсылающим и к пустоте бродского «Мрамора», где отбывают свой вечный срок последние, по слову Заратустры, люди. Да, именно последние, ибо как бы Туллий с Публием ни жаловались и ни сетовали, полускучая, но они – счастливы, так как за шиворот им не льет, крыша не протекает, все удобства налицо, даже библиотека и шахматы, можно дышать и фехтовать, острить и хорошо (!) кушать – что еще требуется человекам в ожидании любого «годо», чтобы ощущать себя счастливыми? По загаженному Риму блатных и политических, пожалуй, уже и ходить нельзя, а тут Башня, бесспорная победа расползающейся цивилизации над собой и полная обеспеченность. И два человечка средней руки говорят с нами как бы от имени всего человечества – такова воля автора. Других представителей хомо он нам не дает, значит мы можем считать две нарисованные части его невольного автопортрета тем, что осталось от человеков. Это – вершинные личности человечества, итог эволюции. Рим, подмявший к тому времени под себя весь видимый мир, есть победа биологии над разумом, и последние носители разума гуманно заключаются пожизненно в Башню, хотя в принципе могли бы быть просто расстреляны как ненужные элементы в дальнейшей биоэволюции хомо-масс, ныне носящих «гордое» имя римлян. Башня – последняя сделка биологии с разумом. Искусственный интеллект (Туллий называет его компьютер) тут в руках государства становится превосходным орудием «обратной селекции», очищая население страны от избыточной человечности и тем способствуя росту биологически чистой массы-хомо. Речь идет не только о совести-гуманности, что есть человечности минимум, но о человечности в широком смысле, в которой главное суть «высшие способности», те, что прозорливо изгоняются из социума уже в антиутопии Шигалева. Почему в камеру могут подсадить, по мнению Публия, «всякое» безграмотное «дерьмо» вроде «ликтора» или «пастуха»? А потому, что Алгоритм с высокой степенью точности выявляет скрытые в самом, казалось бы, грубом человечьем матерьяле задатки высших способностей, тем самым путем, так сказать, «ранней диагностики» оберегая имперскую демократию от угрозы неравенства. Так что ленивый трёп бессрочных отсидников «Мрамора» можно считать и прощанием высших индивидуальных умов с «человечеством», сбросившим с себя человеческий образ и всё глубже уходящим по дороге природных недр.
VI
Весь мэсседж автора можно считать и просто стёбом, но при этом мы вправе смотреть на него и как на серьезное, прощальное послание поэта времени, в котором он жил. Так сказать, интеллектуальное завещание.
Итак, двое. Один – просто человечек, другой – человечек с претензией. Если верно, что тут автопортрет, то первый, Публий, это автор как Тело; второй же, с претензией – это Дух автора. Вообще, автопортрет художника слова на выжженном поле нашего времени – вещь опасная. Никому, даже тебе самому, не интересно твое социальное функционирование, остается только вечное приближение к запахам твоего живого белья как бесспорной материи, интерес к которой еще общественно не изжит. И честный художник как бы ни увиливал, притягивается к этой материи, демократически уравниваясь с нами грешными. В стёбе мы купаемся, как в коллективной бане, где-то на грани свального греха. Что-то как бы сознаем-познаем. Стёб похож на пьяное ржание на базаре или в другом неприличном месте. Но стебанулись, умылись, а дальше… воз и ныне там… Но стёб ли это или просто интеллектуально сдобренное желание автора напоследок смачно скептически плюнуть в ту же сторону, где сто лет назад другой поэт «под всем, что сделано» поставил свой nihil, мы всё-таки нюхнем этого компоста, ибо эта изящно обставленная кучка стоит на пути, который мы должны завершить. К тому же мы не в театре с попкорном, не развлекаться пришли, а обнаружили для себя, как говаривал Штирлиц, информацию к размышлению.
VII
Название пьесы «Мрамор», то есть символ высших культурных итогов римской цивилизации, и сквозная мысль о Риме – нечто вроде стержня в трёпе сокамерников. Главное тут – претензия Туллия-Духа на достоинство и смысл, которые для него состоят в «римлянстве», заключающем в себе не только «гражданство» (увы, наравне с четвероногими и в тюряге), но и некое мировоззрение, философски гордо возвышающееся над жизнью, хотя сама философия крайне проста: Рим – вершина развития, окончательная власть над миром, господство био-демо-охло-кратии, стремление римского духа к единству и к слиянию с временем. С «высоты» этих воззрений Туллий не уставая третирует своего вынужденного собеседника, резюмируя простодушные мнения Публия как «варварские», то есть неподобающие римлянину. Например, «прогрессивный» педантизм Туллия не только чужд религии и всему с ней связанному, но и запрещает даже малейшее упоминание в речи слов, её напоминающих. Это отсылает нас к иным современным ригористам атеизма, бессознательно желающим, чтобы культурная история человечества подверглась ампутации, освобождающей её от «ненужных» в наш просвещенный век страниц. Та же логика была и у почивших в бозе сторонников лоботомии. И тех и других можно назвать технодикарями прогресса, рассматривающими и человека как механическую вещь. Если бы у них была власть и возможность всех людей на Земле разом посадить на кибер-колёса, они легко могли бы отсюда вывести, что явно уступающие чудесам техники живые ноги человеку ни к чему, и их надо ампутировать.
VIII
Итак, Рим есть империя, империя есть вершина развития. Тут скептицизм Бродского изнемог, он не в силах разделаться с идеей империи хотя бы так же, как сделал он это с «оттоманской порчей» в «Путешествии в Стамбул», как будто этого не позволила ему благодарность «четвертому Риму» за то, что он приютил поэта, когда тот покинул «Рим третий». «Рим-империя, империя-Рим» стало его идефикс, наваждением, как будто он увидел непосредственно над собой потолок эволюции, как крышку гроба, дальше которой, разумеется, хода нет. И потому в сумбуре воспаленного мозга его Туллия восхищение Римом неотделимо от презрения к нему, Рим – ничто, но надо слиться с временем, потому что с ним в идеале сливается Рим. Хотя Рим – это всего лишь эстетическое самообольщение автора: Рим – блестящая форма империи. В наважденческой же связке «Рим – империя» последняя, похоже, все же перевешивает. Особенно сегодня, говоря по-бродски, «в первом веке после нашей эры», когда имя «империя» не сходит с уст армии общественников, когда желая зализать раны истории и обрести видимость устойчивости и закономерного развития, они все больше склоняются к воскрешению того, что погибло сто лет назад. За неимением живых позитивных идей они пасутся на кладбище империй. Что же их тянет туда? Какие жемчуга ищут они в компосте столетних утрат? И не есть ли эта их обращенность назад в сотый раз повторяемая детская мечта об утраченном золотом веке? Мечта, которая всегда жила в религиях и которая за дряхлостью религии в наши дни, подчас, не гнушаясь, пытается ностальгически цепляться даже за обломки относительно недавно самим временем приговоренного к небытию прошлого.
Нет сомнения, что империя как идея заместила в сознании человечества идею рая. Из «рая» природы человек был природою же и изгнан, а точнее, вытеснен суровыми условиями бытия, что пошло ему во благо. Он был обречен на развитие и втиснут в им же создаваемую протоцивилизацию, которая на первых порах была просто силовым объединением в первобытный коллектив, ставший и протоимперией.
То есть, исходно империи были органическим следствием древнего биосоциального развития человечества его детского психического периода. Они складывались из религиозно-государственных обрядов, подкрепляемых неизбежным расширением во внешнее пространство. Поскольку поверхность Земли есть пространство замкнутое, империи изначально были обречены сталкиваться и сшибаться в войнах, ибо любая империя мыслит только себя и все другие империи воспринимает как помеху на своем пути. То есть империя есть логическое завершение движения этноса к силе и акмэ первобытной этнической пещеры.
Против этой роковой политологии и выступил Иисус из Назарета, но она сумела перехватить и с помощью мифа обратить его слова в свою пользу, сделав прозрения пророка о Человеке орудием власти социума над индивидом. В апокалипсисе ХХ века перезрелые империи умерли, на их месте воцарились квазиимперии с мечтой о единстве земного шара в глобализме. Но квазиимперии, которые тщатся подражать древним, серьезно уступают умершим традиционным империям уже в том, что неорганичны и значит в корне неустойчивы. Это отражают и ежедневные корчи и конвульсии демократического способа жизни.
Сегодня всем ясно, что истинный глобализм, то есть в первую очередь психическое единство людей Земли, не может быть тождественным одной империи, победившей все остальные, – это был бы глобальный тоталитаризм, торжество того слепого детского биологизма, о котором поэтом было сказано: «белоглазая чудь дальше смерти не может взглянуть». Что могло бы быть грубее и по-голливудски брутальнее, чем армада вооруженных до зубов звездолетов, отправленная в глубины космоса? Это было бы признанием человечества в своей паранойе, в том, что оно по-детски боится холодной и темной бесконечности, летящей ему навстречу, в том, что оно незрело и не может принять на себя ответственности за эту не имеющую разума «детскую» вселенную, мучающуюся в броуновской растерянности. Ощетинившийся орудиями смерти звездолёт был бы полным выражением хищной сути землян, отправляющихся не облагораживать вселенную силой своего разума, но вознамерившихся отрывать от нее и проглатывать летящие им навстречу куски материи, продолжая тот же грабеж, который они начали на Земле.
Когда-то, на заре научных воззрений, по-детски обрадованные открывшейся перспективе, мы были склонны относиться к законам природы как к последним и окончательным трем китам, первичнее и надежнее которых больше ничего не предполагалось: мир устойчив, ключ к этой устойчивости у нас в кармане, значит мир наш, и мы его хозяева. Но выяснилось, что и законы природы не дают абсолютной уверенности в незыблемости фундамента существования, они и сами находятся внутри клубка случайностей и даже просто Случайности как таковой. (Кажется, только бесстрашные физики уже готовы математически описывать, – или уже описывают? – закон природы как частный случай Хаоса…) Короче, и вера в науку не освобождает землян от страха перед бесконечностью неизвестности. И этот страх заставляет нас, даже уже держащих, гипотетически, планету в своих руках, продолжать вооружаться – перед… Вселенной! Ибо мы, земляне, страшимся своего реального Идола, от которого физически произошли и которому, трепеща, поклоняемся. Имя Идолу – все та же Природа. Можно кликать ее и Биоидол. Хотя вещественно мы от нее произошли, психически мы все еще внутри нее. Потому и страх господствует над нами. Необходимо еще раз родиться, уже психически, ибо нынешняя психика ущербна, в страхе, несвободна и лишь обслуживает вещество. Мы действительно всё еще «рабы божии» – природа закрывает весь наш горизонт. Горизонт человека коллективного, всё еще стайного, стадного, этнического, национально-государственного. Все эти оболочки составляют базу того «менталитета», который он гордо полагает своим «я». Возможно, индийские гуру, нажимая на освобождение индивидуума от суеты этого «я», как раз и борются с этими природными оболочками нашего духа.
Некогда в человечестве на почве языческих религий и философий мелькнули первые проблески огня индивидуального сознания, но мы ими плохо воспользовались. Вспышки самосознания должны были облагородить и преобразовать всю природу человека, но этого не произошло. Биосоциальная косность оказалась сильнее, она использовала энергию этих вспышек для создания так называемых мировых религий, то есть усилила и укрепила ими всё то же исходное язычество, создав параллельно светскому государству еще и «духовное» государство, историю взаимодействия которых все мы более-менее знаем. Обожествленные, укутанные в миф и спрятанные в обряд, вспышки сознания стали тривиальным орудием социального управления, но плохо то, что это было еще одним, «духовным», порабощением человека обществом. Адам остался ветхим.
IX
Но мы несколько отвлеклись от наших собеседников из Башни. Их разговоры не зашли столь далеко. Рим Туллия – довольно плоское место, которое он по-своему любит, не переставая брюзжать по его поводу и полностью сливаясь с ним лишь в высшем пункте своей нелепой философии, роднящей его с Кирилловым из «Бесов». Возможно, Альбер Камю и его назвал бы героем абсурда, но ему до Кириллова далеко. Абсурд может и трагически переживаться человеком, и Кириллов, пулей вышибающий себе мозги, философски нелеп, но человечески трагичен. Туллий же, обманывающий себя и других высокопарной болтовней о чаемом слиянии Рима и его, Туллия, как правоверного римлянина с Временем (заметьте, с большой буквы! – а это уже обожествление, что для прогрессивного римлянина явно не комильфо), кисло смешон, и только. Кисло потому, что если на пространство, которое есть конфигурация и сумма материальных вещей, мы можем с высоты своего сознания небезосновательно смотреть с долей презрения, то на время, невидимое, но неотвратимо «изменяющее» сами вещи и нас, мы взираем лишь с ужасом, ибо оно есть синоним самой смерти (сознание говорит нам, что мы не вещь или хотя бы не полностью вещь). И Туллий, пользуясь простодушием Публия, бесстыдно плетет свое вранье об особом контакте во сне, по сути, со смертью, вместо того чтобы честно признаться, что просто хочется плюнуть на всё и спать не просыпаясь. Но разве это возможно – признаться? Ведь он же с высока своей «духовности» уже охарактеризовал Публия как «сплошное пищеварение», не заслуживающее перед сном барбитуратов, и если ему теперь признаться в простом желании спать, то выйдет, что и сам Туллий продолжает песнь того же пищеварения, ибо известно, что на пустой желудок толком не поспишь. И оказывается, что высокомерный Дух гражданина-римлянина, ценителя Горация и Овидия, есть тот же «варвар», что и Тело, и отличается от него лишь всё той же претензией слияния, якобы освобождающего его от страха смерти, чем он весьма кичится перед «варваром», не желающим умирать «потенциальным христианином» Публием, позорно, по мнению Туллия, жалеющим себя. Ох, уж мне эти современные гордые людишки, прячущиеся за лозунг модного блефа «жизни здесь и сейчас», украденного с телерекламы! Как же они лгут! – прежде всего самим себе, боясь оказаться с собой наедине! От возможности этого невыносимого для них рандеву они бегут без оглядки как раз в сторону, противоположную той, куда их зовут любимые ими гуру, индо-буддисты средней руки, которым, однако, для слияния с временем достаточно оставить всякий рыночный драйв за порогом ашрама. Для бесчисленных туллиев века страх очутиться перед зеркалом куда значительней, чем жалость к себе; уход в позу, без разницы, сознательную или нет, для них жизненно необходим: для них важно не просто «жить», в чем внутренне и скрыто присутствует и «умирать», но – «выжить» во что бы то ни стало и прежде всего! Они не проживают жизнь, но – выживают. И, конечно же, жалеют себя, как бы ни пыжились во вранье, утверждая, что не боятся смерти и тому подобного.
Тот же Туллий, утверждая, что абсолютизм римской мысли состоит в том, чтобы доводить любую мысль до логического конца «и дальше», со страстью вдалбливает Публию, что «дни идут! Все дело в том, что дни идут. Чем бы ты ни занимался, ты стоишь на месте, а дни идут.» Возникает вопрос Туллию, да и Автору: что же страшного в том, что «дни идут»? Особенно для вас, доблестных римлян? Ведь страх охватывает человека при мысли, что «дни идут» только тогда, когда он чувствует, что это д н и е г о ж и з н и и д у т, истекая, что «дни идут» значит одно: приближается смерть, личная смерть. Но вы же, римляне, утверждаете, что смерти не боитесь. К чему же тогда вся ваша суета с временем и, тем более, с Временем? И где тут смысл жизни? Разочарую и Туллия, и его Автора: у Рима, любого Рима, задачи слиться с временем и со Временем нет и быть не может, ибо Рим сам и есть «время», то есть бессознательная биологическая экспансия пожирания пространства. Любой микроб есть тот же Рим (дарю вам невольное развитие мандельштамовского «природа – тот же Рим…»), с тем же природным смыслом. Жалость же к себе – черта не только «презренного» в наш век христианина, но и всего живого, имеющего сознание. Для меня было неожиданно и удивительно, что Туллий против жалости к себе выскочил у Бродского, которого, казалось бы меньше других можно счесть носителем какой-нибудь коллективной психологии… И что же? Стебанулся поэт, заставив тщеславного отсидника болтать о своем личном времени, шашни с которым, так сказать, возвышают его, Туллия, как истинного римлянина над простыми «варварами-недоримлянами» вроде Публия. Однако стебается и само время (1982-й год) в его социальной ипостаси, оно держит за шиворот уже седеющего поэта всё еще как советского школьника и шепчет ему в ухо, диктуя то, что он должен выговорить в пьесе: «Жалость к себе это унизительная слабость, это гнилость, которую запрещали себе трезвые героические люди XIX века, такие как тургеневский Базаров или чернышевский Рахметов, большевики выжигали её как буржуазно-рабское наследие, ведущее к предательству социалистического коллектива, к измене идеалу Коммунизма!» Пафос Туллия против жалости к себе напомнил мне резвость молодого поэта в «Речи о пролитом молоке»:
«Пусть закроется – где стамеска? – Яснополянская хлеборезка!»
И подумалось, что эта хлеборезка, при всех ее издержках и несовершенствах, не имела ничего против жалости человека к себе, – не потому ли, что ни явно, ни тайно не нацеливалась ни на какую политическую борьбу?
X
Растворись в коллективе, избавься от эгоистической жалости к себе, «раньше думай о Родине…», и тебя окружит любовь твоих собратьев, и страх смерти покинет тебя – так нас учили в советской школе. Но вот советская школа миновала, вернулась Церковь и, что удивительно, она говорит нам то же самое: перестань носиться с собой, жалея себя, отдайся Господу, прильни к нему, и страх тебя покинет и т.д. И, вырастая, начинаешь понимать, что не в Партии и не в Церкви самих по себе дело, что не они являлись или являются держателями истины о человеке, как нам это подается обществом. И та, и другая – всего лишь социальные инструменты в руках коллектива-народа, и потому суть держатели не просто человеческой истины для человека, а именно – не человеческой, но общественно-групповой, нацио-государственной истины о человеке-для-социума. Эта коллегиальная истина связана с политической историей страны, она из нее растет и складывается. Область ее компетенции – homo politicus, человек политический. Как для полицейского любой из нас есть потенциальный преступник, так для нацио-общества любой из нас – политическая единица. На этом уровне взглядов на человека остановились Карл Маркс и Co. Поскольку «совокупность человеческих отношений» представала перед ними как политическое множество, армия, то индивид, взятый сам по себе, естественно, оказывался беспомощной абстракцией от этой армии. Маяковский это твердо усвоил и пустил в дело: «что может быть слабее единицы?»
Истина же Человека, двуногого с сознанием, в отличие от «истин» общества, многоножки без сознания (так называемое «общественное сознание» есть лишь уродливая калька с личного, всегда извращающая подлинный ход вещей внешнего и внутреннего мира; ярчайший исторический пример, подтверждающий мои слова: случившаяся после Голгофы подмена реальности мифом, извратившим весть казненного пророка, – то, что должно было быть свободой человека перед человеческим Богом, стало рабством человека «Богу» социальному.), конкретному обществу не принадлежит, она хранится в памяти мировой Культуры, связь которой с национальными культурами весьма опосредована, и ее нельзя сводить к последним, так как, похоже, что их исторические пути с течением времени все дальше расходятся, повинуясь эволюции своих природ. Для ясности приведу пример.
Лев Толстой. Кажется, уже в «Исповеди», когда он был еще вовсе не стар, он назвал писание своих главных художественных вещей детскими занятиями. Тех самых романов, за которые «образованная земля» поименовала его «великим писателем земли русской». Этот щедрый эпитет относится к национальной культуре. За романы писателя хвалили, справедливо считая его хорошим художником. Но при этом порицали его религиозные труды, браня его «плохим философом». Эта брань тоже относится к национальной культуре. Но в мировой Культуре то, что в этом человеке подверглось национальной брани, есть большой шаг в самопознании Личности, в росте Истины Человека.
О чем же он тревожился, умирая? Вряд ли о судьбе «детских» романов, отравившей его последние дни гнусной семейной материальной склокой. Нет-нет, теряя ускользающие силы, он наверняка грезил о божественном финише, мысленно приглашая с собою всех, всё человечество, чтобы вместе устремиться дальше по залитой светом дороге евангельского марафона, туда, к смыслу смыслов, по дороге, на которую он за тридцать лет до смерти, стряхивая с себя ужас «Исповеди», вышел в полном одиночестве, чтобы первым в русской (а может, и всемирной) литературе и познании как таковом утвердить достоинство Бога и Человека без опоры на церковь. Это – вершина его подвига. Она не понимаема национальной культурой как культурой коллектива, но принадлежит мировой Культуре, складывающейся из индивидуальных усилий самопознания.
Сегодня легко представить время, когда романы Толстого и ему подобных будут забыты на полках хоть библиотек, хоть эйайтек. А народные ансамбли будут по-прежнему плясать, ибо государство еще долго будет о них заботиться. Потому что оно, как и родственная ему церковь, некогда были созданы этносом, этносу и служат. Пляшущий, играющий в футбол или зажигающий в храме свечки народ государству жизненно необходим, так как это укрепляет общий боевой дух – дух этнобытия, движущий биологическую эволюцию homo politicus`а. Это один путь, коллективный, он-то и есть, как я уже писал, вспоминая Блока, «внутри неразмыкаемого круга».
Но есть и другой путь, индивидуальный, путь Личности, усилием самопознания преодолевающий тягу земли, заново рождающийся из биопсихики в свободу самоопределения. На этом-то пути, освещаемом солнцем Мировой Культуры, нас и встречает Толстой, протягивая руку. Приглядевшись, видишь, что по мере приближения к тебе рука великого Льва начинает светиться, от нее свет охватывает всю его фигуру, и вот уже тебя касается чистый луч света… Ты стоишь обволакиваемый одним из мощных лучей Мировой Культуры…
Эти последние слова стилистически могут вам показаться религиозно-мистическими. Но это лишь видимость. Впрочем, это – хорошая видимость. Она говорит о том, что язык уходящей в прошлое религиозной традиции и язык рождающегося нового, освобожденного от мифа, но не утерявшего единой с мифом глубинной духовной основы мировидения это один и тот же в своих первоосновах язык, снова и снова ищущий самоутверждения, силы и славы. И этот поиск, в частности, ясно говорит, почему нам необходимо так называемое «гуманитарное» образование: чтобы знать, что такое Человек не с телесной стороны только, но и, прежде всего, – с внутренней. То есть, с той стороны сознания, которая соприкасается и взаимодействует с Мировой Культурой.
XI
Когда я начинал эти строки, я назвал эссе последней топией цивилизации, сам смутно понимая это определение. Теперь, ближе к концу, дело прояснилось. Все топии, у и антиу, были попытками общественного самосознания, проистекающего из самосознания личности как мечта (у) или как антимечта (антиу). Мечта это зов в лучший мир, антимечта – предостережение от того, куда мы идем. Если к мечте человечество относится с долей презрения как к некой розовощекости, то антимечту боятся и стараются в нее не вникать. Под влиянием мечты Маркса и Ленина, розовощекость которой была у них упрятана под научно-политической энергией, в нас в свое время стала рисоваться утопия как мечты воплощение. Многие люди земного шара еще долго, почти век, были благодарны этим деятелям за мелькнувшую жаркую, но, увы, лишь материальную надежду, не принявшую в расчет человека в полном объеме. Последовавшие в ходе революции гибель мечты и провал утопии породили не литературную, но реальную антиутопию советских будней, которую, однако, главный начальник этих будней, Сталин, не признавая провала революции, упорно считал продолжением ленинской утопии в ее изначальном «победоносном» смысле. Сколько в этой его позиции было слепого фанатизма, а сколько – иезуитского политического расчета, судить не берусь. Скажу только, что сталинская апелляция к гробу Ленина ясности в сознание народа внести не могла. Утопические мечты массы о добре и ее антиутопическое творение зла шли тут, как в страшном сне или глубоком опьянении, рука об руку. Потому и антагонизирующие смыслы «утопия» и «антиутопия» при взгляде на ту «эпоху побед и свершений» до сих пор сливаются в нашем сознании в нечто единое нехорошее. Какая-то нравственная аннигиляция тут произошла. Наш местный ветхий Адам застрял в ХХ-м и даже в ХIХ-м веке и никак не может взглянуть на мир обновленным, умытым временем оком…
Однако Мировая Культура идет на помощь. Еще один ее яркий луч был весело брошен в наши верные своей мерзлоте болота. Спасибо Михаилу Булгакову, давшему нам шанс «размотать», по слову поэта, «клубочек» и попробовать вернуться к ясному разумению. Ведь это он столкнул лбами утопию Христа с антиутопией Москвы, идеальный мир с материальным, метафизическую вселенную с растительным мирком. И великолепным мостом между мирами проблистал подлинный хозяин реальности – Воланд, вовсе не искуситель, но моральная сила, ищущая баланса между «добром» и «злом». Он оставил Иешуа в эмпиреях, как князя Мышкина в Швейцарии. Он поселил Мастера в его мечте. Он помог Христу, утопия которого нравственно победила московскую антиутопию. Пусть только на полях романа. Но этот роман – живая реальность не стадной, но уединенной в себе человеческой личности. Лица.
И в этом – наша огромная надежда, что подлинная история, или, верней, сверхистория, некогда наступит. Вероятно, тогда, когда качество написанных поэтами строк перейдет в количество психически свободных людей. Ибо, как верно заметил бродский Туллий (справедливости ради скажу, что он-таки не сплошной болтун, но порой и недурной собеседник), история это не победы когорт и легионов, а то, что сказано поэтами. То есть, жизнь создается не грабежом, но осмыслением.
XII
На этой бодрой ноте покинем вечных отсидников бродского будущего, последних интеллигентов человечества, ненужных в обмене общественных веществ. Пусть они остаются в двадцать втором веке нашего поэта, где господствуют ничто и никто, и лишь изредка воспаленное брюзжание какого-нибудь хомо нарушает тишину гармонии космической бессмыслицы. А мы с вами вернемся в наш менее определенный мир, полный неясности, ужаса и надежд.
25 июл 24 –17 авг 26.
Константин ИВАНОВ
БАШНЯ,
или
ПОСЛЕДНЯЯ ТОПИЯ
ЦИВИЛИЗАЦИИ
Володе Конторовичу
I
В 1982 Бродский написал пьесу «Мрамор», идущую как бы в ряду антиутопий (утопии в наше время можно ожидать, похоже, лишь от поклонников цифрового или вообще научного прогресса, но и те, пожалуй, будут смахивать на антиутопии же): неопределенное будущее с незавидным состоянием человечества.
Но антиутопии, строго говоря, прикончены Орвэллом. После «1984» идти в плане изображения социального безобразия, уничтожающего человека, дальше некуда. Тут о нежелательном варианте отношений личности и общества, человека индивидуального и человека коллективного, сказано всё. Эффект «1984» тем более силен, что, в отличие, скажем, от книги Замятина, где человек показан почти ожидаемым винтиком абстрактной социальной машины, у англичанина развитой одинокой индивидуальной личности Уинстона противостоит О’Брайен, развитая же, по видимости индивидуальная, но фактически коллективная личность, социоид, снаружи обаятельно-человечный интеллигент, изнутри – конгломерат партийно-политических мемов, то есть первокирпичиков-«генов» максимальной роевой лояльности, которыми «в социоидеале» должна быть выстелена душа каждого порядочного члена общества. Это коллективист-«социоробот», действия которого направляются безумным клубком социальных инстинктов, страшной «совокупностью общественных отношений», некогда принятых Марксом за человеческую сущность. (Но это всего лишь продолжение родовой, то есть бессознательно-природной «сущности» в нас, которую мы обязаны эволюционно преодолеть). Путем изощренного насилия он ломает психику Уинстона и между ее обломками вкладывает несколько своих нехитрых дацзыбао, достаточных для подтверждения власти злободневных истин. Кому-то победа О’Брайена над Уинстоном может показаться убедительным доводом в пользу правоты всех материализмов и вообще царствующей ныне естественнонаучности, свято верующих, что в человеке нет ничего, кроме того, что вкладывают в него природа и социальные – то есть, по сути, та же природа – обстоятельства, и что носиться с «Человеком» нет смысла, ибо он отменяется вслед за «Богом». (Походя, в скобках: поскольку человека нет, а социум есть, то из кого-чего состоит этот социум? – не вопрос ли на засыпку для какой-нибудь «гуманной социофилософии»?) И, действительно, закрывая Орвэлла, можно в растерянности развести руками: и правда, какая тут может быть речь о человеке, если мир это война, а война это мир? (Этот афоризм, удачно выраженный в неожиданных формулах ангсоца, впрочем, вовсе не новая мысль – скорее очевидная уже на протяжении как минимум XIX века, в самом конце которого, в 1900, мы находим ее, к примеру, в «Трех сестрах» А.П.Чехова: «Прежде человечество было занято войнами, заполняя всё свое существование походами, набегами, победами…».) И порядочный благонамеренный индивид, ознакомившись с «1984», обязан отложить книгу в сторону как еще один вариант изощренной игры ума, игры роскошной, к которой можно прикоснуться на досуге, но которую нельзя воспринимать всерьез как некую весть и о твоей жизни и душе – на то ведь, как говорят нам благочестивые академики всех времен, и существуют искусства, дающие нам «высокое и прекрасное» развлечение в минуту отдыха от повседневных дел, неотвратимо, впрочем, погружающих нас в «весьма убедительный» своей прагматичностью контекст О’Брайена, оставляющий за скобками все розовые сентиментальные мечты о человечности самой по себе.
II
Но вот что получается. То, что в «1984» назвали, измеряя жизнь условными рамками жанра, антиутопией, то есть невинной литературной игрой на тему будущего, оказалось внутренним портретом чудовищной эпохи. Лаконичный роман Орвэлла, по сути, уже в середине столетия подытожил глобальную катастрофу ХХ века, выразившуюся в двух мировых войнах и череде революций. Итог: конец именно человека. Оглушительное и окончательное падение христианской эры (1 августа 1914 можно считать первым днем эры новейшей – эры культурной пустыни, украшенной обломками и трупами былых ценностей). Смерть гуманизма. Именно не «крушение», то есть еще оседание, еще процесс, о котором в 1919 году, на пепле Первой мировой и в дыму Русской революции, в одноименной статье «Крушение гуманизма» хорошо говорил Александр Блок, – а уже результат процесса, смерть как ровное место, ноль.
Постмодернистские акты о «смерти», резвые смакования концов того и сего придут уже позже, когда треп о распаде культуры можно будет безопасно и выгодно продавать в пост-Европе, поглощаемой новыми гуннами.
Блок, писавший на тридцать лет раньше Орвэлла, еще не мог видеть Ноля Культуры, он был полон надежд и веры, что «скифы» обновят мир. Физически погруженный в описываемое им крушение гуманизма он и в самой революционной пляске смерти видел обновление, вакханалия чудилась ему возрождением, само ощущение им Присутствия «в белом венчике из роз» было для него – по факту – «вторым пришествием», которое и убило его через два страшных года, обернувшись к нему своим подлинным, лишенным духовных презумпций, ликом. Блок был при начале крушения, Орвэлл – в самой середине, его прозрения рождались под грохот Второй мировой, но Блок – мост между Орвэллом и «допотопным» XIX веком, он необходим, чтобы вполне понять то, что открывается британцу и нам.
III
Ключевое понятие культурологии Блока – дух музыки. Понятие туманное, далекое от терминологий наших дней. Блок его не определяет, – возможно, оно для него было на слуху его культурной среды. Но что Блок? Его не определяет даже сам Ницше, бросивший в мир свое «Рождение трагедии из духа музыки», у которого, скорее всего, позаимствовал термин и Блок. И, наконец, его вероятнее всего не определяет и Вагнер, у которого, чует мое сердце, взял Ницше это летучее словечко, – к чему гениальному музыканту столь скучное занятие как определение? Он же не университетский Гегель, он вольный дух, ширяющий по волнам бытия! Вспоминается «Полет валькирий», от которого некогда у меня на загривке вставали, да и сейчас дыбятся, волосы и которому в психическом оргазме внимал инфернальный лавочник Атаульф. Ницше был далеко не худшим, чем мы с последним, слушателем Вагнера, бывавшим к тому же непосредственно на концертах божественного Рихарда. Если к этому прибавить потрясение молодого санитара красотой и мощью кавалергардов Бисмарка на поле франко-прусского побоища и его, уже кабинетно-профессорские, восторги страстями «титанов» знаменитой испанско-ватиканской семейки 1500 года (акмэ четырехвековой – по Блоку – эры гуманизма), то можно попытаться расшифровать сей почти мистический термин.
Что же это, как не всё тот же символ романтической веры поэтов и художников в творящую силу матушки-природы, которая, по свидетельству Рильке-Пастернака, если ей как следует отдаться, сделает так, что мы вырастем «во сто раз»? Ницшевское amor fati – любовь к року, судьбе, страстное слияние с тем потоком внешней жизни, что гонит нас от колыбели до гроба – несется в том клубке стихий, переходящих в литературные страсти художников, что покатился со времен Sturm und Drang’ а, то есть приблизительно со времен Американской, а затем и Французской революций. Этот поток потеснил, а дальше и вовсе сбросил «Бога» (в кавычках, потому что церковного, то есть социально истрепанного – настоящего же Бога сбросить нельзя, ибо он глубоко внутри Человека, это сообщающиеся сосуды), мешающего свободе страстей человеческих, то есть «музыке жизни» (она же путем фантастического сальто романтического чувства есть и «дух музыки»), заставившей поэтов Серебряного века и чуть ли не во главе их Александра Блока вслушиваться в тектонические угрозы родной земли, до которой за полтора столетия докатилась новая волна «творящих сил природы», идущих на смену окончательно отмирающим остаткам культуры Средневековья, пронизывающим собою «гуманную» цивилизацию XIX века. Боги смеются: эти надежды творцов романтизма на обновление жизни подпиткой у природы шли бок-о-бок со смертельным охлаждением великих тысячелетних традиций культуры Запада и ее перехода в посмертное состояние уже в виде механической цивилизации, как проницательно констатировал это Шпенглер тогда же, под «музыку» Первой мировой.
И вот, уже наблюдая непосредственно полыхающее вокруг него русское пространство и подытоживая полуторавековую схватку нового духа со старым бытом, поэт говорит: «Во всяком случае, исход борьбы… внутренне решен: побежденной оказалась гуманная цивилизация, победителем – дух музыки.» Ну разумеется: на дворе – апрель 1919, Муссолини и Ленин уже у власти, Гитлер и Сталин готовятся, музыка в разгаре!.. Но скажем даже без иронии, а ведь тут тоже была музыка в самом прямом смысле – мерзкая музыка сознательного (хотя сегодня мы вправе, не оправдывая фигурантов, сказать, что это было с их стороны по большому счету бессознанием) антигуманизма, как говорится, и справа и слева: справа пропитанная духом крови и почвы и льнущая к неотделимому от муравейника традиционализму-фундаментализму, сиречь фашизм правый; слева – духом коллективизма механически возводимого улья, беспощадного ко всему, что не относится непосредственно к его целям («Растрелли? – расстреливай!»), духом не качества-лика-лица-личности, на который наши предки по мере сил надеялись прошлые тысячи лет, но слепым арифметическим духом количества простого биоколлектива – соответственно, фашизм левый.
Итак, в качестве новой силы, преобразующей жизнь, пришли слепые как деревья, «нецивилизованные», по Блоку, массы. Но если сам же поэт говорит, что массы цивилизовать невозможно и не нужно, тогда возникает законный вопрос: зачем же слушать эту «новую» музыку? Да и так ли уж она нова? Не стара ли она как мир? Когда какая-нибудь общественно-государственная система рушится под тяжестью законов природы и собственного хищного роста и безобразия, историки как жрецы вечного безмысленного «научпопа» живо находят в порядке причин эту новую «музыку»: вот, пожалуйста, свежие германцы, а вот и гунны-сарматы вовремя подоспели!.. Врожденная человечеству трагедия, которая, может, и не снилась Эсхилам-Эврипидам, заключается в том, что человек-sapiens, то есть носитель Разума-Сознания-Бога, уединенная самосознанием личность, краткотечен, и всё качество, добытое им на пути к совершенству в его кратком бытии, после его смерти падает в песок экзистенциальной пустыни, по которой беззаботно, то приплясывая, то заливая этот песок кровью драки, бредут бессмертные массы-homo, – (смерть, абсолютная для личности, относительна для массы, ибо массовому сознанию она не противоречит, масса интимно и диалектически близка к смерти как простой биологической «необходимости», поэтому масса с равной легкостью готова перенести «освобожденную» от бренного тела «душу» хоть в традиционный «потусторонний мир» на облака или на сковородку, хоть в цифродебри искусственного интеллекта, где также есть свои облака и кухонные роботы, а хоть ловко и уютно пристроить и туда и сюда сразу, why not?), – в каждом поколении пополняемые всегда новыми варварами, вносящими в копилку познаний человечества львиную долю свежего невежества и мрака.
Эти варвары (точнее, по Моргану-Энгельсу, дикари-собиратели) приходят из роддома, голые и требовательные, беспощадным воплем призывающие их удовлетворить, лет до пяти они обходятся без штанов и, похоже, максимально счастливы (Фрейд бы со мной не согласился, но я сознательно спрямляю пути, чтобы разговор не расплылся в сомнительную бесконечность). Они бы и дальше ходили нагишом, если бы не цивилизованное вмешательство родителей. Миф о саде господнем отражает это вмешательство, где главный Родитель, поймав чету малышей на нарушении дисциплины и приметив у них не подобающее их возрасту и подозрительно заинтересованное понимание того, что творится во взрослой живой природе, прекращает их блаженное дикое состояние и изгоняет в полное трудов и лишений варварство аграрного бытия, породившее великие религии, которое, если с доверием сопоставить размышления автора третьей и четвертой глав Священного писания и ученых XIX века, окончилось лишь в середине XVIII века, в канун английской промышленной революции, совпадающей, по Энгельсу, с началом фазы цивилизации.
Все бы ничего, но, увы, то, что в библейской истории случилось лишь в самом начале и один раз, то самое, то есть изгнание из рая, происходит, как я уже выше сказал, с каждым поколением заново, отсюда – мучительная социальная эволюция, полная изломанных враждебных отношений индивида и коллектива. Последний давно овладел функциями Садовника-Родителя, психология присвоила ему чин и статус Супер-эго, и между каждой новой партией новорожденных и принявшим ее под опеку коллективным начальством начинается драматический обмен ресурсами: с одной стороны, свежие физические силы и изумление перед миром, в который они пришли, с другой – прагматическое оцивилизовывание, вводящее эти силы и изумление новичков в приемлемое для социума русло, в котором, однако, на первом месте вовсе не порыв в будущее, как законно ожидает юность, а, скорее, топтание на месте, выложенном булыжниками прошлого. При этом как бы социум ни старался прикрыть предрассудки и ошибки своего развития самоуверенным блефом о целях и ценностях, он не может скрыть от нового поколения бреши, зияющей между картинкой, которую он преподносит молодым, и реальностью.
И рекруты жизни, выходя из школы, так же, как варвары Каин и Авель, слепо и с мукой ищут свой путь, ничем не гарантированный. И ведут себя так, как подсказывает им их характер, за который ни «небесный отец», ни последующие родители, увы, не отвечают, сама наука тут пасует и в силах лишь указать на симптомы, но не распутать клубок причин. Одних цивилизации удается соблазнить своими успехами и завербовать крутить ее колеса, по факту превращая в опору системы, другие становятся теневиками и наемниками неспокойной жизни «обратной стороны» нашей повседневной луны или потенциальной горючей смесью, ждущей своего часа. Это, так сказать, горизонтальные социальные полюса, между которыми располагается весь спектр социальных характеров и судеб. Вертикальные полюса нам давно известны: властные элиты, классы, касты…
Итак, мы видим, что подземная «музыка» природного ужаса инстинктов, невежества и мрака вторгается в жизнь с каждым поколением заново, как бы приглашая нас снова поджечь неправильно живущий мир или сесть … за азбуку. Это обескураживает. Возможно, потому некогда и возник миф, верней сверхмиф, о вечном возвращении, который может осенять все другие мифы и вообще спящие, ленивые, растительные сознания. Ведь это так уютно и тепло: можно жить куда кривая вывезет, легкомысленно лупить и поедать друг друга, выжигая окружающее пространство – пустяки! Всё разрушится и всё восстанет из пепла – надо только верить! С нами бог! Мы – хорошие. Веруя в своих богов и в судьбу, мы можем делать что угодно, главное – не отступать от своего национального, племенного, этнического эгоизма, от «своей», как сейчас модно говорить, «правды», то есть от своих исторических жерновов на шее.
Дремлющему растительному сознанию не надо ни напрягаться, ни, тем более, спорить с богами. Еще любопытнее то, что такое сознание «примиряет» такие, казалось бы, серьезные полюса, как атеизм и религия. Впрочем, точнее будет сказать – нивелирует. В конце концов, и то, и другое это всего лишь наборы идей, идеологии, слова, в общем. А грезящее ленивое сознание грезит не над словом, оно грезит над материей, то есть о природе, ибо природа это в наши дни всё: универсальный объект для ученого и абсолютное выражение Господа для священника. Тут эти два противника встречаются как бы в замкнутом на природу круге и, может быть, потому столь яростно кидаются друг на друга, каждый полагая, что он отвечает за нечто единое и целое. Один отвечает нравственно, другой – вещественно. Каждый ссылается на бьющие в глаза очевидности, удивительно не замечая, что в реальности сами эти очевидности между собой не спорят, ибо принадлежат разным мирам…
Печально, что ослепление этой умственной драки до сих пор не отпускает человечество, хотя на вершинах знания и просвещения, в высших умах, это недоразумение преодолено уже как минимум лет двести. Но кто когда-либо внимательно читал «высшие умы»? Уместно вспомнить здесь Сергея Есенина:
«Что нам Индия? Что – Толстой?
Нынче мужик простой
Пялится ширше неба!»
Есенинскому мужику, однако, далеко до современных нам горожан или полугорожан со всеобщим средним образованием за плечами. Спесь и тщеславие нынешнего нашего ума, подпитываемые успехами цивилизации, невероятно перспективны. Невзирая на разбухающие проблемы существования, неотделимые от ползучей перманентной военно-политической катастрофы планеты, мы, ведомые своими элитами, подобно все тем же слепцам со средневековой картины, бредем к своей Яме, притом не просто бредем, а приплясываем, и, уже занося ногу над бездной, продолжаем глядеться в зеркало, любуясь собой в парадоксальном нарциссизме, поглощающем все звуки тревоги…
Кстати, помнится, Блок где-то писал, что «мы внутри неразмыкаемого круга». Это круг проклятия нашей тотальной зависимости от мать-материи, теснота и тяжесть биококона, из которого на свободу человек должен вырваться – не простым отделением от тела «улетающей к богу» «души-сердца», как прежде думала религия, и не столь же простым отделением взятого в работу тела от лабораторно изгоняемой в небытие души-сознания, как думает сегодня естественная наука, тщетно пытаясь нащупать мышление электросигналами, – а совокупным усилием будущего человекознания, принципиально исключающим всякий разрыв тела и духа и столь же принципиально не допускающим сведение одной из этих двух частей нашей двуединой природы к другой, как это делала тысячелетняя культура, отмирающая сегодня на наших глазах: теисты с атеистами должны исчезнуть как односторонние слепые разрушители двуединой «нераздельной и неслиянной» человеческой природы, первой попыткой уловить и выразить единство которой и был мифический символ Троицы, разработанный ранними соборами. К сожалению, этот прекрасный объемный образ божества, соединявший небо (Отец) и землю (Сын) через сознание (Святой дух) уже одним своим мифическим происхождением обязан был служить односторонности духа, противопоставленного телу, «добра души» – «злу плоти». Миф рассекал, казнил, распинал живого человека. Почему же? Видимо, потому, что живой человек носит в себе потенциальную смерть, и победа над ней иным путем, кроме «анатомического расчленения», пока никак не представлялась.
IV
Блок остался романтиком, принял amor fati, признал разверзающуюся бездну родной, но относительно надвигающегося времени ошибся в чем-то главном. Он всё-таки оказался неогуманистом, признавшим в бесповоротном шествии остывшей злобной культуры, в которой он когда-то родился, в ее устремлении к чистой холоднющей цивилизации, слепо вознамерившейся превратить все камни в хлебы, – новую «музыку», то есть зачаток новой «культуры», то есть всё-таки какое-то продолжение тысячелетней «человечности» (если перевести на русский академическое «гуманизм», по сути, навсегда оставшийся в итальянско-немецких XV–XVI веках), а ведь на всех фронтах 1919-го кончалась именно она, эта истрепанная человечность! Победоносный ход этой новой «музыки» до 39-го, 45-го и далее – он к своему «счастью» уже не застал. Ибо это были годы – (говорим, расширяя узкие рамки Шпенглера: итоги революций и войн века дают нам для этого основания) – окончательного складывания в Северном полушарии, а под его влиянием и в остальной части планеты новейшей «безмузыкальной», то есть, если не мудрить и сказать прямо, бездушной цивилизации, уже без малейшего шанса на появление чего-то, что можно было бы назвать культурой – Возделыванием Человека – в исконном смысле. Семимильно шагающая милитаризация и запредельная угроза всеобщего уничтожения в огне атома, заразе биохимии, нано-, робо-, нейрогеноциде и т.д. – таковы оригинальные ноты «последней музыки», пришедшей в наш мир. (Пример ножа, которым можно резать хлеб, а можно и просто зарезать, остается в силе, но беда в том, что «ножей» становится все больше и они всё острее, а выращивать нравственный хлеб мы разучаемся, потому что внутренние поля, где этот хлеб выращивается, все более захватываются политологией, наукой о взаимном «разумном» пожирании народочеловеков.) Игра качелей «цивилизация – культура» навсегда двинулась в одни ворота. Ибо культура – это почти синоним добра, нечто человекостроительное, но мы видим кругом лишь растущую инфраструктуру для озлобленных двухсотлетней демократической эпохой беспощадных к индивидо-человеку многонародных масс, каждая часть которых, заново и гордо называя себя той или иной «Нацией», уже не стесняясь считает это имя-покров почти что частью солдатского обмундирования, чем-то вроде знака отличия от «другого», то есть «врага».
Так какой же артист тут зреет в масс-человеке? Биржи? Лагерной лопаты? Лазерной базуки?
В общем, Блок не пошел дальше Вагнера-Ницше. Он остался с ними, не заметив, что в триаде превращений духа что-то не так: верблюда сменяет не лев, – это не по чину и не по рылу нынешнему человечеству, – увы, всего лишь шакал, который еще долго будет злорадно рвать куски мяса из тела падающего добродетельного «корабля пустыни». А дитя? То есть, возможный подлинный Артист Будущего? Есть ли к нему пути? Может и есть, допустим, через миллион лет и то, если индивидуальному человеку-личности посчастливится пройти через технологичную ледяную пустыню цивилизации, сохранив в себе музыку памяти о личном боге и мечту о смысле жизни.
V
Но мы не знаем, что там получится, а пока … «во втором», по Бродскому, «веке после нашей эры», мы видим остаток человеческого человечества в Башне, а там, на просторах вечного Рима, на Канопусе и Сириусе, продолжается биологическое бытие масс, осваивающих космос, воюющих звездные войны и всё в том же духе, по канонам матушки природы как ее совершенные агенты. Это уже не третий-четвертый, а n-ный Рим, длящийся в саму бесконечность. Приведенная выше мысль А.П. Чехова о войнах заканчивается примечательным оптимизмом, соответствующим близорукой перспективе теории «малых дел»: «…теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить…». Чехов поторопился, что «отжило» и что «нечем заполнить» – очередное «заполнение», по сути, началось как раз в год его смерти, ибо Порт-Артур был преддверием назревающей мировой бойни. Впрочем, «заполнение», начатое тогда, продолжается и по наш день, и уже видно, что «пустое место» и его «заполнение» перманентно воюющей в себе цивилизации неразличимы, это одно и то же: бурлящая, вооруженная прогрессом, пустота смерти.
И не заглядывающая далеко мысль Чехова вдруг оказывается пророчеством, отсылающим и к пустоте бродского «Мрамора», где отбывают свой вечный срок последние, по слову Заратустры, люди. Да, именно последние, ибо как бы Туллий с Публием ни жаловались и ни сетовали, полускучая, но они – счастливы, так как за шиворот им не льет, крыша не протекает, все удобства налицо, даже библиотека и шахматы, можно дышать и фехтовать, острить и хорошо (!) кушать – что еще требуется человекам в ожидании любого «годо», чтобы ощущать себя счастливыми? По загаженному Риму блатных и политических, пожалуй, уже и ходить нельзя, а тут Башня, бесспорная победа расползающейся цивилизации над собой и полная обеспеченность. И два человечка средней руки говорят с нами как бы от имени всего человечества – такова воля автора. Других представителей хомо он нам не дает, значит мы можем считать две нарисованные части его невольного автопортрета тем, что осталось от человеков. Это – вершинные личности человечества, итог эволюции. Рим, подмявший к тому времени под себя весь видимый мир, есть победа биологии над разумом, и последние носители разума гуманно заключаются пожизненно в Башню, хотя в принципе могли бы быть просто расстреляны как ненужные элементы в дальнейшей биоэволюции хомо-масс, ныне носящих «гордое» имя римлян. Башня – последняя сделка биологии с разумом. Искусственный интеллект (Туллий называет его компьютер) тут в руках государства становится превосходным орудием «обратной селекции», очищая население страны от избыточной человечности и тем способствуя росту биологически чистой массы-хомо. Речь идет не только о совести-гуманности, что есть человечности минимум, но о человечности в широком смысле, в которой главное суть «высшие способности», те, что прозорливо изгоняются из социума уже в антиутопии Шигалева. Почему в камеру могут подсадить, по мнению Публия, «всякое» безграмотное «дерьмо» вроде «ликтора» или «пастуха»? А потому, что Алгоритм с высокой степенью точности выявляет скрытые в самом, казалось бы, грубом человечьем матерьяле задатки высших способностей, тем самым путем, так сказать, «ранней диагностики» оберегая имперскую демократию от угрозы неравенства. Так что ленивый трёп бессрочных отсидников «Мрамора» можно считать и прощанием высших индивидуальных умов с «человечеством», сбросившим с себя человеческий образ и всё глубже уходящим по дороге природных недр.
VI
Весь мэсседж автора можно считать и просто стёбом, но при этом мы вправе смотреть на него и как на серьезное, прощальное послание поэта времени, в котором он жил. Так сказать, интеллектуальное завещание.
Итак, двое. Один – просто человечек, другой – человечек с претензией. Если верно, что тут автопортрет, то первый, Публий, это автор как Тело; второй же, с претензией – это Дух автора. Вообще, автопортрет художника слова на выжженном поле нашего времени – вещь опасная. Никому, даже тебе самому, не интересно твое социальное функционирование, остается только вечное приближение к запахам твоего живого белья как бесспорной материи, интерес к которой еще общественно не изжит. И честный художник как бы ни увиливал, притягивается к этой материи, демократически уравниваясь с нами грешными. В стёбе мы купаемся, как в коллективной бане, где-то на грани свального греха. Что-то как бы сознаем-познаем. Стёб похож на пьяное ржание на базаре или в другом неприличном месте. Но стебанулись, умылись, а дальше… воз и ныне там… Но стёб ли это или просто интеллектуально сдобренное желание автора напоследок смачно скептически плюнуть в ту же сторону, где сто лет назад другой поэт «под всем, что сделано» поставил свой nihil, мы всё-таки нюхнем этого компоста, ибо эта изящно обставленная кучка стоит на пути, который мы должны завершить. К тому же мы не в театре с попкорном, не развлекаться пришли, а обнаружили для себя, как говаривал Штирлиц, информацию к размышлению.
VII
Название пьесы «Мрамор», то есть символ высших культурных итогов римской цивилизации, и сквозная мысль о Риме – нечто вроде стержня в трёпе сокамерников. Главное тут – претензия Туллия-Духа на достоинство и смысл, которые для него состоят в «римлянстве», заключающем в себе не только «гражданство» (увы, наравне с четвероногими и в тюряге), но и некое мировоззрение, философски гордо возвышающееся над жизнью, хотя сама философия крайне проста: Рим – вершина развития, окончательная власть над миром, господство био-демо-охло-кратии, стремление римского духа к единству и к слиянию с временем. С «высоты» этих воззрений Туллий не уставая третирует своего вынужденного собеседника, резюмируя простодушные мнения Публия как «варварские», то есть неподобающие римлянину. Например, «прогрессивный» педантизм Туллия не только чужд религии и всему с ней связанному, но и запрещает даже малейшее упоминание в речи слов, её напоминающих. Это отсылает нас к иным современным ригористам атеизма, бессознательно желающим, чтобы культурная история человечества подверглась ампутации, освобождающей её от «ненужных» в наш просвещенный век страниц. Та же логика была и у почивших в бозе сторонников лоботомии. И тех и других можно назвать технодикарями прогресса, рассматривающими и человека как механическую вещь. Если бы у них была власть и возможность всех людей на Земле разом посадить на кибер-колёса, они легко могли бы отсюда вывести, что явно уступающие чудесам техники живые ноги человеку ни к чему, и их надо ампутировать.
VIII
Итак, Рим есть империя, империя есть вершина развития. Тут скептицизм Бродского изнемог, он не в силах разделаться с идеей империи хотя бы так же, как сделал он это с «оттоманской порчей» в «Путешествии в Стамбул», как будто этого не позволила ему благодарность «четвертому Риму» за то, что он приютил поэта, когда тот покинул «Рим третий». «Рим-империя, империя-Рим» стало его идефикс, наваждением, как будто он увидел непосредственно над собой потолок эволюции, как крышку гроба, дальше которой, разумеется, хода нет. И потому в сумбуре воспаленного мозга его Туллия восхищение Римом неотделимо от презрения к нему, Рим – ничто, но надо слиться с временем, потому что с ним в идеале сливается Рим. Хотя Рим – это всего лишь эстетическое самообольщение автора: Рим – блестящая форма империи. В наважденческой же связке «Рим – империя» последняя, похоже, все же перевешивает. Особенно сегодня, говоря по-бродски, «в первом веке после нашей эры», когда имя «империя» не сходит с уст армии общественников, когда желая зализать раны истории и обрести видимость устойчивости и закономерного развития, они все больше склоняются к воскрешению того, что погибло сто лет назад. За неимением живых позитивных идей они пасутся на кладбище империй. Что же их тянет туда? Какие жемчуга ищут они в компосте столетних утрат? И не есть ли эта их обращенность назад в сотый раз повторяемая детская мечта об утраченном золотом веке? Мечта, которая всегда жила в религиях и которая за дряхлостью религии в наши дни, подчас, не гнушаясь, пытается ностальгически цепляться даже за обломки относительно недавно самим временем приговоренного к небытию прошлого.
Нет сомнения, что империя как идея заместила в сознании человечества идею рая. Из «рая» природы человек был природою же и изгнан, а точнее, вытеснен суровыми условиями бытия, что пошло ему во благо. Он был обречен на развитие и втиснут в им же создаваемую протоцивилизацию, которая на первых порах была просто силовым объединением в первобытный коллектив, ставший и протоимперией.
То есть, исходно империи были органическим следствием древнего биосоциального развития человечества его детского психического периода. Они складывались из религиозно-государственных обрядов, подкрепляемых неизбежным расширением во внешнее пространство. Поскольку поверхность Земли есть пространство замкнутое, империи изначально были обречены сталкиваться и сшибаться в войнах, ибо любая империя мыслит только себя и все другие империи воспринимает как помеху на своем пути. То есть империя есть логическое завершение движения этноса к силе и акмэ первобытной этнической пещеры.
Против этой роковой политологии и выступил Иисус из Назарета, но она сумела перехватить и с помощью мифа обратить его слова в свою пользу, сделав прозрения пророка о Человеке орудием власти социума над индивидом. В апокалипсисе ХХ века перезрелые империи умерли, на их месте воцарились квазиимперии с мечтой о единстве земного шара в глобализме. Но квазиимперии, которые тщатся подражать древним, серьезно уступают умершим традиционным империям уже в том, что неорганичны и значит в корне неустойчивы. Это отражают и ежедневные корчи и конвульсии демократического способа жизни.
Сегодня всем ясно, что истинный глобализм, то есть в первую очередь психическое единство людей Земли, не может быть тождественным одной империи, победившей все остальные, – это был бы глобальный тоталитаризм, торжество того слепого детского биологизма, о котором поэтом было сказано: «белоглазая чудь дальше смерти не может взглянуть». Что могло бы быть грубее и по-голливудски брутальнее, чем армада вооруженных до зубов звездолетов, отправленная в глубины космоса? Это было бы признанием человечества в своей паранойе, в том, что оно по-детски боится холодной и темной бесконечности, летящей ему навстречу, в том, что оно незрело и не может принять на себя ответственности за эту не имеющую разума «детскую» вселенную, мучающуюся в броуновской растерянности. Ощетинившийся орудиями смерти звездолёт был бы полным выражением хищной сути землян, отправляющихся не облагораживать вселенную силой своего разума, но вознамерившихся отрывать от нее и проглатывать летящие им навстречу куски материи, продолжая тот же грабеж, который они начали на Земле.
Когда-то, на заре научных воззрений, по-детски обрадованные открывшейся перспективе, мы были склонны относиться к законам природы как к последним и окончательным трем китам, первичнее и надежнее которых больше ничего не предполагалось: мир устойчив, ключ к этой устойчивости у нас в кармане, значит мир наш, и мы его хозяева. Но выяснилось, что и законы природы не дают абсолютной уверенности в незыблемости фундамента существования, они и сами находятся внутри клубка случайностей и даже просто Случайности как таковой. (Кажется, только бесстрашные физики уже готовы математически описывать, – или уже описывают? – закон природы как частный случай Хаоса…) Короче, и вера в науку не освобождает землян от страха перед бесконечностью неизвестности. И этот страх заставляет нас, даже уже держащих, гипотетически, планету в своих руках, продолжать вооружаться – перед… Вселенной! Ибо мы, земляне, страшимся своего реального Идола, от которого физически произошли и которому, трепеща, поклоняемся. Имя Идолу – все та же Природа. Можно кликать ее и Биоидол. Хотя вещественно мы от нее произошли, психически мы все еще внутри нее. Потому и страх господствует над нами. Необходимо еще раз родиться, уже психически, ибо нынешняя психика ущербна, в страхе, несвободна и лишь обслуживает вещество. Мы действительно всё еще «рабы божии» – природа закрывает весь наш горизонт. Горизонт человека коллективного, всё еще стайного, стадного, этнического, национально-государственного. Все эти оболочки составляют базу того «менталитета», который он гордо полагает своим «я». Возможно, индийские гуру, нажимая на освобождение индивидуума от суеты этого «я», как раз и борются с этими природными оболочками нашего духа.
Некогда в человечестве на почве языческих религий и философий мелькнули первые проблески огня индивидуального сознания, но мы ими плохо воспользовались. Вспышки самосознания должны были облагородить и преобразовать всю природу человека, но этого не произошло. Биосоциальная косность оказалась сильнее, она использовала энергию этих вспышек для создания так называемых мировых религий, то есть усилила и укрепила ими всё то же исходное язычество, создав параллельно светскому государству еще и «духовное» государство, историю взаимодействия которых все мы более-менее знаем. Обожествленные, укутанные в миф и спрятанные в обряд, вспышки сознания стали тривиальным орудием социального управления, но плохо то, что это было еще одним, «духовным», порабощением человека обществом. Адам остался ветхим.
IX
Но мы несколько отвлеклись от наших собеседников из Башни. Их разговоры не зашли столь далеко. Рим Туллия – довольно плоское место, которое он по-своему любит, не переставая брюзжать по его поводу и полностью сливаясь с ним лишь в высшем пункте своей нелепой философии, роднящей его с Кирилловым из «Бесов». Возможно, Альбер Камю и его назвал бы героем абсурда, но ему до Кириллова далеко. Абсурд может и трагически переживаться человеком, и Кириллов, пулей вышибающий себе мозги, философски нелеп, но человечески трагичен. Туллий же, обманывающий себя и других высокопарной болтовней о чаемом слиянии Рима и его, Туллия, как правоверного римлянина с Временем (заметьте, с большой буквы! – а это уже обожествление, что для прогрессивного римлянина явно не комильфо), кисло смешон, и только. Кисло потому, что если на пространство, которое есть конфигурация и сумма материальных вещей, мы можем с высоты своего сознания небезосновательно смотреть с долей презрения, то на время, невидимое, но неотвратимо «изменяющее» сами вещи и нас, мы взираем лишь с ужасом, ибо оно есть синоним самой смерти (сознание говорит нам, что мы не вещь или хотя бы не полностью вещь). И Туллий, пользуясь простодушием Публия, бесстыдно плетет свое вранье об особом контакте во сне, по сути, со смертью, вместо того чтобы честно признаться, что просто хочется плюнуть на всё и спать не просыпаясь. Но разве это возможно – признаться? Ведь он же с высока своей «духовности» уже охарактеризовал Публия как «сплошное пищеварение», не заслуживающее перед сном барбитуратов, и если ему теперь признаться в простом желании спать, то выйдет, что и сам Туллий продолжает песнь того же пищеварения, ибо известно, что на пустой желудок толком не поспишь. И оказывается, что высокомерный Дух гражданина-римлянина, ценителя Горация и Овидия, есть тот же «варвар», что и Тело, и отличается от него лишь всё той же претензией слияния, якобы освобождающего его от страха смерти, чем он весьма кичится перед «варваром», не желающим умирать «потенциальным христианином» Публием, позорно, по мнению Туллия, жалеющим себя. Ох, уж мне эти современные гордые людишки, прячущиеся за лозунг модного блефа «жизни здесь и сейчас», украденного с телерекламы! Как же они лгут! – прежде всего самим себе, боясь оказаться с собой наедине! От возможности этого невыносимого для них рандеву они бегут без оглядки как раз в сторону, противоположную той, куда их зовут любимые ими гуру, индо-буддисты средней руки, которым, однако, для слияния с временем достаточно оставить всякий рыночный драйв за порогом ашрама. Для бесчисленных туллиев века страх очутиться перед зеркалом куда значительней, чем жалость к себе; уход в позу, без разницы, сознательную или нет, для них жизненно необходим: для них важно не просто «жить», в чем внутренне и скрыто присутствует и «умирать», но – «выжить» во что бы то ни стало и прежде всего! Они не проживают жизнь, но – выживают. И, конечно же, жалеют себя, как бы ни пыжились во вранье, утверждая, что не боятся смерти и тому подобного.
Тот же Туллий, утверждая, что абсолютизм римской мысли состоит в том, чтобы доводить любую мысль до логического конца «и дальше», со страстью вдалбливает Публию, что «дни идут! Все дело в том, что дни идут. Чем бы ты ни занимался, ты стоишь на месте, а дни идут.» Возникает вопрос Туллию, да и Автору: что же страшного в том, что «дни идут»? Особенно для вас, доблестных римлян? Ведь страх охватывает человека при мысли, что «дни идут» только тогда, когда он чувствует, что это д н и е г о ж и з н и и д у т, истекая, что «дни идут» значит одно: приближается смерть, личная смерть. Но вы же, римляне, утверждаете, что смерти не боитесь. К чему же тогда вся ваша суета с временем и, тем более, с Временем? И где тут смысл жизни? Разочарую и Туллия, и его Автора: у Рима, любого Рима, задачи слиться с временем и со Временем нет и быть не может, ибо Рим сам и есть «время», то есть бессознательная биологическая экспансия пожирания пространства. Любой микроб есть тот же Рим (дарю вам невольное развитие мандельштамовского «природа – тот же Рим…»), с тем же природным смыслом. Жалость же к себе – черта не только «презренного» в наш век христианина, но и всего живого, имеющего сознание. Для меня было неожиданно и удивительно, что Туллий против жалости к себе выскочил у Бродского, которого, казалось бы меньше других можно счесть носителем какой-нибудь коллективной психологии… И что же? Стебанулся поэт, заставив тщеславного отсидника болтать о своем личном времени, шашни с которым, так сказать, возвышают его, Туллия, как истинного римлянина над простыми «варварами-недоримлянами» вроде Публия. Однако стебается и само время (1982-й год) в его социальной ипостаси, оно держит за шиворот уже седеющего поэта всё еще как советского школьника и шепчет ему в ухо, диктуя то, что он должен выговорить в пьесе: «Жалость к себе это унизительная слабость, это гнилость, которую запрещали себе трезвые героические люди XIX века, такие как тургеневский Базаров или чернышевский Рахметов, большевики выжигали её как буржуазно-рабское наследие, ведущее к предательству социалистического коллектива, к измене идеалу Коммунизма!» Пафос Туллия против жалости к себе напомнил мне резвость молодого поэта в «Речи о пролитом молоке»:
«Пусть закроется – где стамеска? – Яснополянская хлеборезка!»
И подумалось, что эта хлеборезка, при всех ее издержках и несовершенствах, не имела ничего против жалости человека к себе, – не потому ли, что ни явно, ни тайно не нацеливалась ни на какую политическую борьбу?
X
Растворись в коллективе, избавься от эгоистической жалости к себе, «раньше думай о Родине…», и тебя окружит любовь твоих собратьев, и страх смерти покинет тебя – так нас учили в советской школе. Но вот советская школа миновала, вернулась Церковь и, что удивительно, она говорит нам то же самое: перестань носиться с собой, жалея себя, отдайся Господу, прильни к нему, и страх тебя покинет и т.д. И, вырастая, начинаешь понимать, что не в Партии и не в Церкви самих по себе дело, что не они являлись или являются держателями истины о человеке, как нам это подается обществом. И та, и другая – всего лишь социальные инструменты в руках коллектива-народа, и потому суть держатели не просто человеческой истины для человека, а именно – не человеческой, но общественно-групповой, нацио-государственной истины о человеке-для-социума. Эта коллегиальная истина связана с политической историей страны, она из нее растет и складывается. Область ее компетенции – homo politicus, человек политический. Как для полицейского любой из нас есть потенциальный преступник, так для нацио-общества любой из нас – политическая единица. На этом уровне взглядов на человека остановились Карл Маркс и Co. Поскольку «совокупность человеческих отношений» представала перед ними как политическое множество, армия, то индивид, взятый сам по себе, естественно, оказывался беспомощной абстракцией от этой армии. Маяковский это твердо усвоил и пустил в дело: «что может быть слабее единицы?»
Истина же Человека, двуногого с сознанием, в отличие от «истин» общества, многоножки без сознания (так называемое «общественное сознание» есть лишь уродливая калька с личного, всегда извращающая подлинный ход вещей внешнего и внутреннего мира; ярчайший исторический пример, подтверждающий мои слова: случившаяся после Голгофы подмена реальности мифом, извратившим весть казненного пророка, – то, что должно было быть свободой человека перед человеческим Богом, стало рабством человека «Богу» социальному.), конкретному обществу не принадлежит, она хранится в памяти мировой Культуры, связь которой с национальными культурами весьма опосредована, и ее нельзя сводить к последним, так как, похоже, что их исторические пути с течением времени все дальше расходятся, повинуясь эволюции своих природ. Для ясности приведу пример.
Лев Толстой. Кажется, уже в «Исповеди», когда он был еще вовсе не стар, он назвал писание своих главных художественных вещей детскими занятиями. Тех самых романов, за которые «образованная земля» поименовала его «великим писателем земли русской». Этот щедрый эпитет относится к национальной культуре. За романы писателя хвалили, справедливо считая его хорошим художником. Но при этом порицали его религиозные труды, браня его «плохим философом». Эта брань тоже относится к национальной культуре. Но в мировой Культуре то, что в этом человеке подверглось национальной брани, есть большой шаг в самопознании Личности, в росте Истины Человека.
О чем же он тревожился, умирая? Вряд ли о судьбе «детских» романов, отравившей его последние дни гнусной семейной материальной склокой. Нет-нет, теряя ускользающие силы, он наверняка грезил о божественном финише, мысленно приглашая с собою всех, всё человечество, чтобы вместе устремиться дальше по залитой светом дороге евангельского марафона, туда, к смыслу смыслов, по дороге, на которую он за тридцать лет до смерти, стряхивая с себя ужас «Исповеди», вышел в полном одиночестве, чтобы первым в русской (а может, и всемирной) литературе и познании как таковом утвердить достоинство Бога и Человека без опоры на церковь. Это – вершина его подвига. Она не понимаема национальной культурой как культурой коллектива, но принадлежит мировой Культуре, складывающейся из индивидуальных усилий самопознания.
Сегодня легко представить время, когда романы Толстого и ему подобных будут забыты на полках хоть библиотек, хоть эйайтек. А народные ансамбли будут по-прежнему плясать, ибо государство еще долго будет о них заботиться. Потому что оно, как и родственная ему церковь, некогда были созданы этносом, этносу и служат. Пляшущий, играющий в футбол или зажигающий в храме свечки народ государству жизненно необходим, так как это укрепляет общий боевой дух – дух этнобытия, движущий биологическую эволюцию homo politicus`а. Это один путь, коллективный, он-то и есть, как я уже писал, вспоминая Блока, «внутри неразмыкаемого круга».
Но есть и другой путь, индивидуальный, путь Личности, усилием самопознания преодолевающий тягу земли, заново рождающийся из биопсихики в свободу самоопределения. На этом-то пути, освещаемом солнцем Мировой Культуры, нас и встречает Толстой, протягивая руку. Приглядевшись, видишь, что по мере приближения к тебе рука великого Льва начинает светиться, от нее свет охватывает всю его фигуру, и вот уже тебя касается чистый луч света… Ты стоишь обволакиваемый одним из мощных лучей Мировой Культуры…
Эти последние слова стилистически могут вам показаться религиозно-мистическими. Но это лишь видимость. Впрочем, это – хорошая видимость. Она говорит о том, что язык уходящей в прошлое религиозной традиции и язык рождающегося нового, освобожденного от мифа, но не утерявшего единой с мифом глубинной духовной основы мировидения это один и тот же в своих первоосновах язык, снова и снова ищущий самоутверждения, силы и славы. И этот поиск, в частности, ясно говорит, почему нам необходимо так называемое «гуманитарное» образование: чтобы знать, что такое Человек не с телесной стороны только, но и, прежде всего, – с внутренней. То есть, с той стороны сознания, которая соприкасается и взаимодействует с Мировой Культурой.
XI
Когда я начинал эти строки, я назвал эссе последней топией цивилизации, сам смутно понимая это определение. Теперь, ближе к концу, дело прояснилось. Все топии, у и антиу, были попытками общественного самосознания, проистекающего из самосознания личности как мечта (у) или как антимечта (антиу). Мечта это зов в лучший мир, антимечта – предостережение от того, куда мы идем. Если к мечте человечество относится с долей презрения как к некой розовощекости, то антимечту боятся и стараются в нее не вникать. Под влиянием мечты Маркса и Ленина, розовощекость которой была у них упрятана под научно-политической энергией, в нас в свое время стала рисоваться утопия как мечты воплощение. Многие люди земного шара еще долго, почти век, были благодарны этим деятелям за мелькнувшую жаркую, но, увы, лишь материальную надежду, не принявшую в расчет человека в полном объеме. Последовавшие в ходе революции гибель мечты и провал утопии породили не литературную, но реальную антиутопию советских будней, которую, однако, главный начальник этих будней, Сталин, не признавая провала революции, упорно считал продолжением ленинской утопии в ее изначальном «победоносном» смысле. Сколько в этой его позиции было слепого фанатизма, а сколько – иезуитского политического расчета, судить не берусь. Скажу только, что сталинская апелляция к гробу Ленина ясности в сознание народа внести не могла. Утопические мечты массы о добре и ее антиутопическое творение зла шли тут, как в страшном сне или глубоком опьянении, рука об руку. Потому и антагонизирующие смыслы «утопия» и «антиутопия» при взгляде на ту «эпоху побед и свершений» до сих пор сливаются в нашем сознании в нечто единое нехорошее. Какая-то нравственная аннигиляция тут произошла. Наш местный ветхий Адам застрял в ХХ-м и даже в ХIХ-м веке и никак не может взглянуть на мир обновленным, умытым временем оком…
Однако Мировая Культура идет на помощь. Еще один ее яркий луч был весело брошен в наши верные своей мерзлоте болота. Спасибо Михаилу Булгакову, давшему нам шанс «размотать», по слову поэта, «клубочек» и попробовать вернуться к ясному разумению. Ведь это он столкнул лбами утопию Христа с антиутопией Москвы, идеальный мир с материальным, метафизическую вселенную с растительным мирком. И великолепным мостом между мирами проблистал подлинный хозяин реальности – Воланд, вовсе не искуситель, но моральная сила, ищущая баланса между «добром» и «злом». Он оставил Иешуа в эмпиреях, как князя Мышкина в Швейцарии. Он поселил Мастера в его мечте. Он помог Христу, утопия которого нравственно победила московскую антиутопию. Пусть только на полях романа. Но этот роман – живая реальность не стадной, но уединенной в себе человеческой личности. Лица.
И в этом – наша огромная надежда, что подлинная история, или, верней, сверхистория, некогда наступит. Вероятно, тогда, когда качество написанных поэтами строк перейдет в количество психически свободных людей. Ибо, как верно заметил бродский Туллий (справедливости ради скажу, что он-таки не сплошной болтун, но порой и недурной собеседник), история это не победы когорт и легионов, а то, что сказано поэтами. То есть, жизнь создается не грабежом, но осмыслением.
XII
На этой бодрой ноте покинем вечных отсидников бродского будущего, последних интеллигентов человечества, ненужных в обмене общественных веществ. Пусть они остаются в двадцать втором веке нашего поэта, где господствуют ничто и никто, и лишь изредка воспаленное брюзжание какого-нибудь хомо нарушает тишину гармонии космической бессмыслицы. А мы с вами вернемся в наш менее определенный мир, полный неясности, ужаса и надежд.
25 июл 24 –17 авг 26.
Константин ИВАНОВ
БАШНЯ,
или
ПОСЛЕДНЯЯ ТОПИЯ
ЦИВИЛИЗАЦИИ
Володе Конторовичу
I
В 1982 Бродский написал пьесу «Мрамор», идущую как бы в ряду антиутопий (утопии в наше время можно ожидать, похоже, лишь от поклонников цифрового или вообще научного прогресса, но и те, пожалуй, будут смахивать на антиутопии же): неопределенное будущее с незавидным состоянием человечества.
Но антиутопии, строго говоря, прикончены Орвэллом. После «1984» идти в плане изображения социального безобразия, уничтожающего человека, дальше некуда. Тут о нежелательном варианте отношений личности и общества, человека индивидуального и человека коллективного, сказано всё. Эффект «1984» тем более силен, что, в отличие, скажем, от книги Замятина, где человек показан почти ожидаемым винтиком абстрактной социальной машины, у англичанина развитой одинокой индивидуальной личности Уинстона противостоит О’Брайен, развитая же, по видимости индивидуальная, но фактически коллективная личность, социоид, снаружи обаятельно-человечный интеллигент, изнутри – конгломерат партийно-политических мемов, то есть первокирпичиков-«генов» максимальной роевой лояльности, которыми «в социоидеале» должна быть выстелена душа каждого порядочного члена общества. Это коллективист-«социоробот», действия которого направляются безумным клубком социальных инстинктов, страшной «совокупностью общественных отношений», некогда принятых Марксом за человеческую сущность. (Но это всего лишь продолжение родовой, то есть бессознательно-природной «сущности» в нас, которую мы обязаны эволюционно преодолеть). Путем изощренного насилия он ломает психику Уинстона и между ее обломками вкладывает несколько своих нехитрых дацзыбао, достаточных для подтверждения власти злободневных истин. Кому-то победа О’Брайена над Уинстоном может показаться убедительным доводом в пользу правоты всех материализмов и вообще царствующей ныне естественнонаучности, свято верующих, что в человеке нет ничего, кроме того, что вкладывают в него природа и социальные – то есть, по сути, та же природа – обстоятельства, и что носиться с «Человеком» нет смысла, ибо он отменяется вслед за «Богом». (Походя, в скобках: поскольку человека нет, а социум есть, то из кого-чего состоит этот социум? – не вопрос ли на засыпку для какой-нибудь «гуманной социофилософии»?) И, действительно, закрывая Орвэлла, можно в растерянности развести руками: и правда, какая тут может быть речь о человеке, если мир это война, а война это мир? (Этот афоризм, удачно выраженный в неожиданных формулах ангсоца, впрочем, вовсе не новая мысль – скорее очевидная уже на протяжении как минимум XIX века, в самом конце которого, в 1900, мы находим ее, к примеру, в «Трех сестрах» А.П.Чехова: «Прежде человечество было занято войнами, заполняя всё свое существование походами, набегами, победами…».) И порядочный благонамеренный индивид, ознакомившись с «1984», обязан отложить книгу в сторону как еще один вариант изощренной игры ума, игры роскошной, к которой можно прикоснуться на досуге, но которую нельзя воспринимать всерьез как некую весть и о твоей жизни и душе – на то ведь, как говорят нам благочестивые академики всех времен, и существуют искусства, дающие нам «высокое и прекрасное» развлечение в минуту отдыха от повседневных дел, неотвратимо, впрочем, погружающих нас в «весьма убедительный» своей прагматичностью контекст О’Брайена, оставляющий за скобками все розовые сентиментальные мечты о человечности самой по себе.
II
Но вот что получается. То, что в «1984» назвали, измеряя жизнь условными рамками жанра, антиутопией, то есть невинной литературной игрой на тему будущего, оказалось внутренним портретом чудовищной эпохи. Лаконичный роман Орвэлла, по сути, уже в середине столетия подытожил глобальную катастрофу ХХ века, выразившуюся в двух мировых войнах и череде революций. Итог: конец именно человека. Оглушительное и окончательное падение христианской эры (1 августа 1914 можно считать первым днем эры новейшей – эры культурной пустыни, украшенной обломками и трупами былых ценностей). Смерть гуманизма. Именно не «крушение», то есть еще оседание, еще процесс, о котором в 1919 году, на пепле Первой мировой и в дыму Русской революции, в одноименной статье «Крушение гуманизма» хорошо говорил Александр Блок, – а уже результат процесса, смерть как ровное место, ноль.
Постмодернистские акты о «смерти», резвые смакования концов того и сего придут уже позже, когда треп о распаде культуры можно будет безопасно и выгодно продавать в пост-Европе, поглощаемой новыми гуннами.
Блок, писавший на тридцать лет раньше Орвэлла, еще не мог видеть Ноля Культуры, он был полон надежд и веры, что «скифы» обновят мир. Физически погруженный в описываемое им крушение гуманизма он и в самой революционной пляске смерти видел обновление, вакханалия чудилась ему возрождением, само ощущение им Присутствия «в белом венчике из роз» было для него – по факту – «вторым пришествием», которое и убило его через два страшных года, обернувшись к нему своим подлинным, лишенным духовных презумпций, ликом. Блок был при начале крушения, Орвэлл – в самой середине, его прозрения рождались под грохот Второй мировой, но Блок – мост между Орвэллом и «допотопным» XIX веком, он необходим, чтобы вполне понять то, что открывается британцу и нам.
III
Ключевое понятие культурологии Блока – дух музыки. Понятие туманное, далекое от терминологий наших дней. Блок его не определяет, – возможно, оно для него было на слуху его культурной среды. Но что Блок? Его не определяет даже сам Ницше, бросивший в мир свое «Рождение трагедии из духа музыки», у которого, скорее всего, позаимствовал термин и Блок. И, наконец, его вероятнее всего не определяет и Вагнер, у которого, чует мое сердце, взял Ницше это летучее словечко, – к чему гениальному музыканту столь скучное занятие как определение? Он же не университетский Гегель, он вольный дух, ширяющий по волнам бытия! Вспоминается «Полет валькирий», от которого некогда у меня на загривке вставали, да и сейчас дыбятся, волосы и которому в психическом оргазме внимал инфернальный лавочник Атаульф. Ницше был далеко не худшим, чем мы с последним, слушателем Вагнера, бывавшим к тому же непосредственно на концертах божественного Рихарда. Если к этому прибавить потрясение молодого санитара красотой и мощью кавалергардов Бисмарка на поле франко-прусского побоища и его, уже кабинетно-профессорские, восторги страстями «титанов» знаменитой испанско-ватиканской семейки 1500 года (акмэ четырехвековой – по Блоку – эры гуманизма), то можно попытаться расшифровать сей почти мистический термин.
Что же это, как не всё тот же символ романтической веры поэтов и художников в творящую силу матушки-природы, которая, по свидетельству Рильке-Пастернака, если ей как следует отдаться, сделает так, что мы вырастем «во сто раз»? Ницшевское amor fati – любовь к року, судьбе, страстное слияние с тем потоком внешней жизни, что гонит нас от колыбели до гроба – несется в том клубке стихий, переходящих в литературные страсти художников, что покатился со времен Sturm und Drang’ а, то есть приблизительно со времен Американской, а затем и Французской революций. Этот поток потеснил, а дальше и вовсе сбросил «Бога» (в кавычках, потому что церковного, то есть социально истрепанного – настоящего же Бога сбросить нельзя, ибо он глубоко внутри Человека, это сообщающиеся сосуды), мешающего свободе страстей человеческих, то есть «музыке жизни» (она же путем фантастического сальто романтического чувства есть и «дух музыки»), заставившей поэтов Серебряного века и чуть ли не во главе их Александра Блока вслушиваться в тектонические угрозы родной земли, до которой за полтора столетия докатилась новая волна «творящих сил природы», идущих на смену окончательно отмирающим остаткам культуры Средневековья, пронизывающим собою «гуманную» цивилизацию XIX века. Боги смеются: эти надежды творцов романтизма на обновление жизни подпиткой у природы шли бок-о-бок со смертельным охлаждением великих тысячелетних традиций культуры Запада и ее перехода в посмертное состояние уже в виде механической цивилизации, как проницательно констатировал это Шпенглер тогда же, под «музыку» Первой мировой.
И вот, уже наблюдая непосредственно полыхающее вокруг него русское пространство и подытоживая полуторавековую схватку нового духа со старым бытом, поэт говорит: «Во всяком случае, исход борьбы… внутренне решен: побежденной оказалась гуманная цивилизация, победителем – дух музыки.» Ну разумеется: на дворе – апрель 1919, Муссолини и Ленин уже у власти, Гитлер и Сталин готовятся, музыка в разгаре!.. Но скажем даже без иронии, а ведь тут тоже была музыка в самом прямом смысле – мерзкая музыка сознательного (хотя сегодня мы вправе, не оправдывая фигурантов, сказать, что это было с их стороны по большому счету бессознанием) антигуманизма, как говорится, и справа и слева: справа пропитанная духом крови и почвы и льнущая к неотделимому от муравейника традиционализму-фундаментализму, сиречь фашизм правый; слева – духом коллективизма механически возводимого улья, беспощадного ко всему, что не относится непосредственно к его целям («Растрелли? – расстреливай!»), духом не качества-лика-лица-личности, на который наши предки по мере сил надеялись прошлые тысячи лет, но слепым арифметическим духом количества простого биоколлектива – соответственно, фашизм левый.
Итак, в качестве новой силы, преобразующей жизнь, пришли слепые как деревья, «нецивилизованные», по Блоку, массы. Но если сам же поэт говорит, что массы цивилизовать невозможно и не нужно, тогда возникает законный вопрос: зачем же слушать эту «новую» музыку? Да и так ли уж она нова? Не стара ли она как мир? Когда какая-нибудь общественно-государственная система рушится под тяжестью законов природы и собственного хищного роста и безобразия, историки как жрецы вечного безмысленного «научпопа» живо находят в порядке причин эту новую «музыку»: вот, пожалуйста, свежие германцы, а вот и гунны-сарматы вовремя подоспели!.. Врожденная человечеству трагедия, которая, может, и не снилась Эсхилам-Эврипидам, заключается в том, что человек-sapiens, то есть носитель Разума-Сознания-Бога, уединенная самосознанием личность, краткотечен, и всё качество, добытое им на пути к совершенству в его кратком бытии, после его смерти падает в песок экзистенциальной пустыни, по которой беззаботно, то приплясывая, то заливая этот песок кровью драки, бредут бессмертные массы-homo, – (смерть, абсолютная для личности, относительна для массы, ибо массовому сознанию она не противоречит, масса интимно и диалектически близка к смерти как простой биологической «необходимости», поэтому масса с равной легкостью готова перенести «освобожденную» от бренного тела «душу» хоть в традиционный «потусторонний мир» на облака или на сковородку, хоть в цифродебри искусственного интеллекта, где также есть свои облака и кухонные роботы, а хоть ловко и уютно пристроить и туда и сюда сразу, why not?), – в каждом поколении пополняемые всегда новыми варварами, вносящими в копилку познаний человечества львиную долю свежего невежества и мрака.
Эти варвары (точнее, по Моргану-Энгельсу, дикари-собиратели) приходят из роддома, голые и требовательные, беспощадным воплем призывающие их удовлетворить, лет до пяти они обходятся без штанов и, похоже, максимально счастливы (Фрейд бы со мной не согласился, но я сознательно спрямляю пути, чтобы разговор не расплылся в сомнительную бесконечность). Они бы и дальше ходили нагишом, если бы не цивилизованное вмешательство родителей. Миф о саде господнем отражает это вмешательство, где главный Родитель, поймав чету малышей на нарушении дисциплины и приметив у них не подобающее их возрасту и подозрительно заинтересованное понимание того, что творится во взрослой живой природе, прекращает их блаженное дикое состояние и изгоняет в полное трудов и лишений варварство аграрного бытия, породившее великие религии, которое, если с доверием сопоставить размышления автора третьей и четвертой глав Священного писания и ученых XIX века, окончилось лишь в середине XVIII века, в канун английской промышленной революции, совпадающей, по Энгельсу, с началом фазы цивилизации.
Все бы ничего, но, увы, то, что в библейской истории случилось лишь в самом начале и один раз, то самое, то есть изгнание из рая, происходит, как я уже выше сказал, с каждым поколением заново, отсюда – мучительная социальная эволюция, полная изломанных враждебных отношений индивида и коллектива. Последний давно овладел функциями Садовника-Родителя, психология присвоила ему чин и статус Супер-эго, и между каждой новой партией новорожденных и принявшим ее под опеку коллективным начальством начинается драматический обмен ресурсами: с одной стороны, свежие физические силы и изумление перед миром, в который они пришли, с другой – прагматическое оцивилизовывание, вводящее эти силы и изумление новичков в приемлемое для социума русло, в котором, однако, на первом месте вовсе не порыв в будущее, как законно ожидает юность, а, скорее, топтание на месте, выложенном булыжниками прошлого. При этом как бы социум ни старался прикрыть предрассудки и ошибки своего развития самоуверенным блефом о целях и ценностях, он не может скрыть от нового поколения бреши, зияющей между картинкой, которую он преподносит молодым, и реальностью.
И рекруты жизни, выходя из школы, так же, как варвары Каин и Авель, слепо и с мукой ищут свой путь, ничем не гарантированный. И ведут себя так, как подсказывает им их характер, за который ни «небесный отец», ни последующие родители, увы, не отвечают, сама наука тут пасует и в силах лишь указать на симптомы, но не распутать клубок причин. Одних цивилизации удается соблазнить своими успехами и завербовать крутить ее колеса, по факту превращая в опору системы, другие становятся теневиками и наемниками неспокойной жизни «обратной стороны» нашей повседневной луны или потенциальной горючей смесью, ждущей своего часа. Это, так сказать, горизонтальные социальные полюса, между которыми располагается весь спектр социальных характеров и судеб. Вертикальные полюса нам давно известны: властные элиты, классы, касты…
Итак, мы видим, что подземная «музыка» природного ужаса инстинктов, невежества и мрака вторгается в жизнь с каждым поколением заново, как бы приглашая нас снова поджечь неправильно живущий мир или сесть … за азбуку. Это обескураживает. Возможно, потому некогда и возник миф, верней сверхмиф, о вечном возвращении, который может осенять все другие мифы и вообще спящие, ленивые, растительные сознания. Ведь это так уютно и тепло: можно жить куда кривая вывезет, легкомысленно лупить и поедать друг друга, выжигая окружающее пространство – пустяки! Всё разрушится и всё восстанет из пепла – надо только верить! С нами бог! Мы – хорошие. Веруя в своих богов и в судьбу, мы можем делать что угодно, главное – не отступать от своего национального, племенного, этнического эгоизма, от «своей», как сейчас модно говорить, «правды», то есть от своих исторических жерновов на шее.
Дремлющему растительному сознанию не надо ни напрягаться, ни, тем более, спорить с богами. Еще любопытнее то, что такое сознание «примиряет» такие, казалось бы, серьезные полюса, как атеизм и религия. Впрочем, точнее будет сказать – нивелирует. В конце концов, и то, и другое это всего лишь наборы идей, идеологии, слова, в общем. А грезящее ленивое сознание грезит не над словом, оно грезит над материей, то есть о природе, ибо природа это в наши дни всё: универсальный объект для ученого и абсолютное выражение Господа для священника. Тут эти два противника встречаются как бы в замкнутом на природу круге и, может быть, потому столь яростно кидаются друг на друга, каждый полагая, что он отвечает за нечто единое и целое. Один отвечает нравственно, другой – вещественно. Каждый ссылается на бьющие в глаза очевидности, удивительно не замечая, что в реальности сами эти очевидности между собой не спорят, ибо принадлежат разным мирам…
Печально, что ослепление этой умственной драки до сих пор не отпускает человечество, хотя на вершинах знания и просвещения, в высших умах, это недоразумение преодолено уже как минимум лет двести. Но кто когда-либо внимательно читал «высшие умы»? Уместно вспомнить здесь Сергея Есенина:
«Что нам Индия? Что – Толстой?
Нынче мужик простой
Пялится ширше неба!»
Есенинскому мужику, однако, далеко до современных нам горожан или полугорожан со всеобщим средним образованием за плечами. Спесь и тщеславие нынешнего нашего ума, подпитываемые успехами цивилизации, невероятно перспективны. Невзирая на разбухающие проблемы существования, неотделимые от ползучей перманентной военно-политической катастрофы планеты, мы, ведомые своими элитами, подобно все тем же слепцам со средневековой картины, бредем к своей Яме, притом не просто бредем, а приплясываем, и, уже занося ногу над бездной, продолжаем глядеться в зеркало, любуясь собой в парадоксальном нарциссизме, поглощающем все звуки тревоги…
Кстати, помнится, Блок где-то писал, что «мы внутри неразмыкаемого круга». Это круг проклятия нашей тотальной зависимости от мать-материи, теснота и тяжесть биококона, из которого на свободу человек должен вырваться – не простым отделением от тела «улетающей к богу» «души-сердца», как прежде думала религия, и не столь же простым отделением взятого в работу тела от лабораторно изгоняемой в небытие души-сознания, как думает сегодня естественная наука, тщетно пытаясь нащупать мышление электросигналами, – а совокупным усилием будущего человекознания, принципиально исключающим всякий разрыв тела и духа и столь же принципиально не допускающим сведение одной из этих двух частей нашей двуединой природы к другой, как это делала тысячелетняя культура, отмирающая сегодня на наших глазах: теисты с атеистами должны исчезнуть как односторонние слепые разрушители двуединой «нераздельной и неслиянной» человеческой природы, первой попыткой уловить и выразить единство которой и был мифический символ Троицы, разработанный ранними соборами. К сожалению, этот прекрасный объемный образ божества, соединявший небо (Отец) и землю (Сын) через сознание (Святой дух) уже одним своим мифическим происхождением обязан был служить односторонности духа, противопоставленного телу, «добра души» – «злу плоти». Миф рассекал, казнил, распинал живого человека. Почему же? Видимо, потому, что живой человек носит в себе потенциальную смерть, и победа над ней иным путем, кроме «анатомического расчленения», пока никак не представлялась.
IV
Блок остался романтиком, принял amor fati, признал разверзающуюся бездну родной, но относительно надвигающегося времени ошибся в чем-то главном. Он всё-таки оказался неогуманистом, признавшим в бесповоротном шествии остывшей злобной культуры, в которой он когда-то родился, в ее устремлении к чистой холоднющей цивилизации, слепо вознамерившейся превратить все камни в хлебы, – новую «музыку», то есть зачаток новой «культуры», то есть всё-таки какое-то продолжение тысячелетней «человечности» (если перевести на русский академическое «гуманизм», по сути, навсегда оставшийся в итальянско-немецких XV–XVI веках), а ведь на всех фронтах 1919-го кончалась именно она, эта истрепанная человечность! Победоносный ход этой новой «музыки» до 39-го, 45-го и далее – он к своему «счастью» уже не застал. Ибо это были годы – (говорим, расширяя узкие рамки Шпенглера: итоги революций и войн века дают нам для этого основания) – окончательного складывания в Северном полушарии, а под его влиянием и в остальной части планеты новейшей «безмузыкальной», то есть, если не мудрить и сказать прямо, бездушной цивилизации, уже без малейшего шанса на появление чего-то, что можно было бы назвать культурой – Возделыванием Человека – в исконном смысле. Семимильно шагающая милитаризация и запредельная угроза всеобщего уничтожения в огне атома, заразе биохимии, нано-, робо-, нейрогеноциде и т.д. – таковы оригинальные ноты «последней музыки», пришедшей в наш мир. (Пример ножа, которым можно резать хлеб, а можно и просто зарезать, остается в силе, но беда в том, что «ножей» становится все больше и они всё острее, а выращивать нравственный хлеб мы разучаемся, потому что внутренние поля, где этот хлеб выращивается, все более захватываются политологией, наукой о взаимном «разумном» пожирании народочеловеков.) Игра качелей «цивилизация – культура» навсегда двинулась в одни ворота. Ибо культура – это почти синоним добра, нечто человекостроительное, но мы видим кругом лишь растущую инфраструктуру для озлобленных двухсотлетней демократической эпохой беспощадных к индивидо-человеку многонародных масс, каждая часть которых, заново и гордо называя себя той или иной «Нацией», уже не стесняясь считает это имя-покров почти что частью солдатского обмундирования, чем-то вроде знака отличия от «другого», то есть «врага».
Так какой же артист тут зреет в масс-человеке? Биржи? Лагерной лопаты? Лазерной базуки?
В общем, Блок не пошел дальше Вагнера-Ницше. Он остался с ними, не заметив, что в триаде превращений духа что-то не так: верблюда сменяет не лев, – это не по чину и не по рылу нынешнему человечеству, – увы, всего лишь шакал, который еще долго будет злорадно рвать куски мяса из тела падающего добродетельного «корабля пустыни». А дитя? То есть, возможный подлинный Артист Будущего? Есть ли к нему пути? Может и есть, допустим, через миллион лет и то, если индивидуальному человеку-личности посчастливится пройти через технологичную ледяную пустыню цивилизации, сохранив в себе музыку памяти о личном боге и мечту о смысле жизни.
V
Но мы не знаем, что там получится, а пока … «во втором», по Бродскому, «веке после нашей эры», мы видим остаток человеческого человечества в Башне, а там, на просторах вечного Рима, на Канопусе и Сириусе, продолжается биологическое бытие масс, осваивающих космос, воюющих звездные войны и всё в том же духе, по канонам матушки природы как ее совершенные агенты. Это уже не третий-четвертый, а n-ный Рим, длящийся в саму бесконечность. Приведенная выше мысль А.П. Чехова о войнах заканчивается примечательным оптимизмом, соответствующим близорукой перспективе теории «малых дел»: «…теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить…». Чехов поторопился, что «отжило» и что «нечем заполнить» – очередное «заполнение», по сути, началось как раз в год его смерти, ибо Порт-Артур был преддверием назревающей мировой бойни. Впрочем, «заполнение», начатое тогда, продолжается и по наш день, и уже видно, что «пустое место» и его «заполнение» перманентно воюющей в себе цивилизации неразличимы, это одно и то же: бурлящая, вооруженная прогрессом, пустота смерти.
И не заглядывающая далеко мысль Чехова вдруг оказывается пророчеством, отсылающим и к пустоте бродского «Мрамора», где отбывают свой вечный срок последние, по слову Заратустры, люди. Да, именно последние, ибо как бы Туллий с Публием ни жаловались и ни сетовали, полускучая, но они – счастливы, так как за шиворот им не льет, крыша не протекает, все удобства налицо, даже библиотека и шахматы, можно дышать и фехтовать, острить и хорошо (!) кушать – что еще требуется человекам в ожидании любого «годо», чтобы ощущать себя счастливыми? По загаженному Риму блатных и политических, пожалуй, уже и ходить нельзя, а тут Башня, бесспорная победа расползающейся цивилизации над собой и полная обеспеченность. И два человечка средней руки говорят с нами как бы от имени всего человечества – такова воля автора. Других представителей хомо он нам не дает, значит мы можем считать две нарисованные части его невольного автопортрета тем, что осталось от человеков. Это – вершинные личности человечества, итог эволюции. Рим, подмявший к тому времени под себя весь видимый мир, есть победа биологии над разумом, и последние носители разума гуманно заключаются пожизненно в Башню, хотя в принципе могли бы быть просто расстреляны как ненужные элементы в дальнейшей биоэволюции хомо-масс, ныне носящих «гордое» имя римлян. Башня – последняя сделка биологии с разумом. Искусственный интеллект (Туллий называет его компьютер) тут в руках государства становится превосходным орудием «обратной селекции», очищая население страны от избыточной человечности и тем способствуя росту биологически чистой массы-хомо. Речь идет не только о совести-гуманности, что есть человечности минимум, но о человечности в широком смысле, в которой главное суть «высшие способности», те, что прозорливо изгоняются из социума уже в антиутопии Шигалева. Почему в камеру могут подсадить, по мнению Публия, «всякое» безграмотное «дерьмо» вроде «ликтора» или «пастуха»? А потому, что Алгоритм с высокой степенью точности выявляет скрытые в самом, казалось бы, грубом человечьем матерьяле задатки высших способностей, тем самым путем, так сказать, «ранней диагностики» оберегая имперскую демократию от угрозы неравенства. Так что ленивый трёп бессрочных отсидников «Мрамора» можно считать и прощанием высших индивидуальных умов с «человечеством», сбросившим с себя человеческий образ и всё глубже уходящим по дороге природных недр.
VI
Весь мэсседж автора можно считать и просто стёбом, но при этом мы вправе смотреть на него и как на серьезное, прощальное послание поэта времени, в котором он жил. Так сказать, интеллектуальное завещание.
Итак, двое. Один – просто человечек, другой – человечек с претензией. Если верно, что тут автопортрет, то первый, Публий, это автор как Тело; второй же, с претензией – это Дух автора. Вообще, автопортрет художника слова на выжженном поле нашего времени – вещь опасная. Никому, даже тебе самому, не интересно твое социальное функционирование, остается только вечное приближение к запахам твоего живого белья как бесспорной материи, интерес к которой еще общественно не изжит. И честный художник как бы ни увиливал, притягивается к этой материи, демократически уравниваясь с нами грешными. В стёбе мы купаемся, как в коллективной бане, где-то на грани свального греха. Что-то как бы сознаем-познаем. Стёб похож на пьяное ржание на базаре или в другом неприличном месте. Но стебанулись, умылись, а дальше… воз и ныне там… Но стёб ли это или просто интеллектуально сдобренное желание автора напоследок смачно скептически плюнуть в ту же сторону, где сто лет назад другой поэт «под всем, что сделано» поставил свой nihil, мы всё-таки нюхнем этого компоста, ибо эта изящно обставленная кучка стоит на пути, который мы должны завершить. К тому же мы не в театре с попкорном, не развлекаться пришли, а обнаружили для себя, как говаривал Штирлиц, информацию к размышлению.
VII
Название пьесы «Мрамор», то есть символ высших культурных итогов римской цивилизации, и сквозная мысль о Риме – нечто вроде стержня в трёпе сокамерников. Главное тут – претензия Туллия-Духа на достоинство и смысл, которые для него состоят в «римлянстве», заключающем в себе не только «гражданство» (увы, наравне с четвероногими и в тюряге), но и некое мировоззрение, философски гордо возвышающееся над жизнью, хотя сама философия крайне проста: Рим – вершина развития, окончательная власть над миром, господство био-демо-охло-кратии, стремление римского духа к единству и к слиянию с временем. С «высоты» этих воззрений Туллий не уставая третирует своего вынужденного собеседника, резюмируя простодушные мнения Публия как «варварские», то есть неподобающие римлянину. Например, «прогрессивный» педантизм Туллия не только чужд религии и всему с ней связанному, но и запрещает даже малейшее упоминание в речи слов, её напоминающих. Это отсылает нас к иным современным ригористам атеизма, бессознательно желающим, чтобы культурная история человечества подверглась ампутации, освобождающей её от «ненужных» в наш просвещенный век страниц. Та же логика была и у почивших в бозе сторонников лоботомии. И тех и других можно назвать технодикарями прогресса, рассматривающими и человека как механическую вещь. Если бы у них была власть и возможность всех людей на Земле разом посадить на кибер-колёса, они легко могли бы отсюда вывести, что явно уступающие чудесам техники живые ноги человеку ни к чему, и их надо ампутировать.
VIII
Итак, Рим есть империя, империя есть вершина развития. Тут скептицизм Бродского изнемог, он не в силах разделаться с идеей империи хотя бы так же, как сделал он это с «оттоманской порчей» в «Путешествии в Стамбул», как будто этого не позволила ему благодарность «четвертому Риму» за то, что он приютил поэта, когда тот покинул «Рим третий». «Рим-империя, империя-Рим» стало его идефикс, наваждением, как будто он увидел непосредственно над собой потолок эволюции, как крышку гроба, дальше которой, разумеется, хода нет. И потому в сумбуре воспаленного мозга его Туллия восхищение Римом неотделимо от презрения к нему, Рим – ничто, но надо слиться с временем, потому что с ним в идеале сливается Рим. Хотя Рим – это всего лишь эстетическое самообольщение автора: Рим – блестящая форма империи. В наважденческой же связке «Рим – империя» последняя, похоже, все же перевешивает. Особенно сегодня, говоря по-бродски, «в первом веке после нашей эры», когда имя «империя» не сходит с уст армии общественников, когда желая зализать раны истории и обрести видимость устойчивости и закономерного развития, они все больше склоняются к воскрешению того, что погибло сто лет назад. За неимением живых позитивных идей они пасутся на кладбище империй. Что же их тянет туда? Какие жемчуга ищут они в компосте столетних утрат? И не есть ли эта их обращенность назад в сотый раз повторяемая детская мечта об утраченном золотом веке? Мечта, которая всегда жила в религиях и которая за дряхлостью религии в наши дни, подчас, не гнушаясь, пытается ностальгически цепляться даже за обломки относительно недавно самим временем приговоренного к небытию прошлого.
Нет сомнения, что империя как идея заместила в сознании человечества идею рая. Из «рая» природы человек был природою же и изгнан, а точнее, вытеснен суровыми условиями бытия, что пошло ему во благо. Он был обречен на развитие и втиснут в им же создаваемую протоцивилизацию, которая на первых порах была просто силовым объединением в первобытный коллектив, ставший и протоимперией.
То есть, исходно империи были органическим следствием древнего биосоциального развития человечества его детского психического периода. Они складывались из религиозно-государственных обрядов, подкрепляемых неизбежным расширением во внешнее пространство. Поскольку поверхность Земли есть пространство замкнутое, империи изначально были обречены сталкиваться и сшибаться в войнах, ибо любая империя мыслит только себя и все другие империи воспринимает как помеху на своем пути. То есть империя есть логическое завершение движения этноса к силе и акмэ первобытной этнической пещеры.
Против этой роковой политологии и выступил Иисус из Назарета, но она сумела перехватить и с помощью мифа обратить его слова в свою пользу, сделав прозрения пророка о Человеке орудием власти социума над индивидом. В апокалипсисе ХХ века перезрелые империи умерли, на их месте воцарились квазиимперии с мечтой о единстве земного шара в глобализме. Но квазиимперии, которые тщатся подражать древним, серьезно уступают умершим традиционным империям уже в том, что неорганичны и значит в корне неустойчивы. Это отражают и ежедневные корчи и конвульсии демократического способа жизни.
Сегодня всем ясно, что истинный глобализм, то есть в первую очередь психическое единство людей Земли, не может быть тождественным одной империи, победившей все остальные, – это был бы глобальный тоталитаризм, торжество того слепого детского биологизма, о котором поэтом было сказано: «белоглазая чудь дальше смерти не может взглянуть». Что могло бы быть грубее и по-голливудски брутальнее, чем армада вооруженных до зубов звездолетов, отправленная в глубины космоса? Это было бы признанием человечества в своей паранойе, в том, что оно по-детски боится холодной и темной бесконечности, летящей ему навстречу, в том, что оно незрело и не может принять на себя ответственности за эту не имеющую разума «детскую» вселенную, мучающуюся в броуновской растерянности. Ощетинившийся орудиями смерти звездолёт был бы полным выражением хищной сути землян, отправляющихся не облагораживать вселенную силой своего разума, но вознамерившихся отрывать от нее и проглатывать летящие им навстречу куски материи, продолжая тот же грабеж, который они начали на Земле.
Когда-то, на заре научных воззрений, по-детски обрадованные открывшейся перспективе, мы были склонны относиться к законам природы как к последним и окончательным трем китам, первичнее и надежнее которых больше ничего не предполагалось: мир устойчив, ключ к этой устойчивости у нас в кармане, значит мир наш, и мы его хозяева. Но выяснилось, что и законы природы не дают абсолютной уверенности в незыблемости фундамента существования, они и сами находятся внутри клубка случайностей и даже просто Случайности как таковой. (Кажется, только бесстрашные физики уже готовы математически описывать, – или уже описывают? – закон природы как частный случай Хаоса…) Короче, и вера в науку не освобождает землян от страха перед бесконечностью неизвестности. И этот страх заставляет нас, даже уже держащих, гипотетически, планету в своих руках, продолжать вооружаться – перед… Вселенной! Ибо мы, земляне, страшимся своего реального Идола, от которого физически произошли и которому, трепеща, поклоняемся. Имя Идолу – все та же Природа. Можно кликать ее и Биоидол. Хотя вещественно мы от нее произошли, психически мы все еще внутри нее. Потому и страх господствует над нами. Необходимо еще раз родиться, уже психически, ибо нынешняя психика ущербна, в страхе, несвободна и лишь обслуживает вещество. Мы действительно всё еще «рабы божии» – природа закрывает весь наш горизонт. Горизонт человека коллективного, всё еще стайного, стадного, этнического, национально-государственного. Все эти оболочки составляют базу того «менталитета», который он гордо полагает своим «я». Возможно, индийские гуру, нажимая на освобождение индивидуума от суеты этого «я», как раз и борются с этими природными оболочками нашего духа.
Некогда в человечестве на почве языческих религий и философий мелькнули первые проблески огня индивидуального сознания, но мы ими плохо воспользовались. Вспышки самосознания должны были облагородить и преобразовать всю природу человека, но этого не произошло. Биосоциальная косность оказалась сильнее, она использовала энергию этих вспышек для создания так называемых мировых религий, то есть усилила и укрепила ими всё то же исходное язычество, создав параллельно светскому государству еще и «духовное» государство, историю взаимодействия которых все мы более-менее знаем. Обожествленные, укутанные в миф и спрятанные в обряд, вспышки сознания стали тривиальным орудием социального управления, но плохо то, что это было еще одним, «духовным», порабощением человека обществом. Адам остался ветхим.
IX
Но мы несколько отвлеклись от наших собеседников из Башни. Их разговоры не зашли столь далеко. Рим Туллия – довольно плоское место, которое он по-своему любит, не переставая брюзжать по его поводу и полностью сливаясь с ним лишь в высшем пункте своей нелепой философии, роднящей его с Кирилловым из «Бесов». Возможно, Альбер Камю и его назвал бы героем абсурда, но ему до Кириллова далеко. Абсурд может и трагически переживаться человеком, и Кириллов, пулей вышибающий себе мозги, философски нелеп, но человечески трагичен. Туллий же, обманывающий себя и других высокопарной болтовней о чаемом слиянии Рима и его, Туллия, как правоверного римлянина с Временем (заметьте, с большой буквы! – а это уже обожествление, что для прогрессивного римлянина явно не комильфо), кисло смешон, и только. Кисло потому, что если на пространство, которое есть конфигурация и сумма материальных вещей, мы можем с высоты своего сознания небезосновательно смотреть с долей презрения, то на время, невидимое, но неотвратимо «изменяющее» сами вещи и нас, мы взираем лишь с ужасом, ибо оно есть синоним самой смерти (сознание говорит нам, что мы не вещь или хотя бы не полностью вещь). И Туллий, пользуясь простодушием Публия, бесстыдно плетет свое вранье об особом контакте во сне, по сути, со смертью, вместо того чтобы честно признаться, что просто хочется плюнуть на всё и спать не просыпаясь. Но разве это возможно – признаться? Ведь он же с высока своей «духовности» уже охарактеризовал Публия как «сплошное пищеварение», не заслуживающее перед сном барбитуратов, и если ему теперь признаться в простом желании спать, то выйдет, что и сам Туллий продолжает песнь того же пищеварения, ибо известно, что на пустой желудок толком не поспишь. И оказывается, что высокомерный Дух гражданина-римлянина, ценителя Горация и Овидия, есть тот же «варвар», что и Тело, и отличается от него лишь всё той же претензией слияния, якобы освобождающего его от страха смерти, чем он весьма кичится перед «варваром», не желающим умирать «потенциальным христианином» Публием, позорно, по мнению Туллия, жалеющим себя. Ох, уж мне эти современные гордые людишки, прячущиеся за лозунг модного блефа «жизни здесь и сейчас», украденного с телерекламы! Как же они лгут! – прежде всего самим себе, боясь оказаться с собой наедине! От возможности этого невыносимого для них рандеву они бегут без оглядки как раз в сторону, противоположную той, куда их зовут любимые ими гуру, индо-буддисты средней руки, которым, однако, для слияния с временем достаточно оставить всякий рыночный драйв за порогом ашрама. Для бесчисленных туллиев века страх очутиться перед зеркалом куда значительней, чем жалость к себе; уход в позу, без разницы, сознательную или нет, для них жизненно необходим: для них важно не просто «жить», в чем внутренне и скрыто присутствует и «умирать», но – «выжить» во что бы то ни стало и прежде всего! Они не проживают жизнь, но – выживают. И, конечно же, жалеют себя, как бы ни пыжились во вранье, утверждая, что не боятся смерти и тому подобного.
Тот же Туллий, утверждая, что абсолютизм римской мысли состоит в том, чтобы доводить любую мысль до логического конца «и дальше», со страстью вдалбливает Публию, что «дни идут! Все дело в том, что дни идут. Чем бы ты ни занимался, ты стоишь на месте, а дни идут.» Возникает вопрос Туллию, да и Автору: что же страшного в том, что «дни идут»? Особенно для вас, доблестных римлян? Ведь страх охватывает человека при мысли, что «дни идут» только тогда, когда он чувствует, что это д н и е г о ж и з н и и д у т, истекая, что «дни идут» значит одно: приближается смерть, личная смерть. Но вы же, римляне, утверждаете, что смерти не боитесь. К чему же тогда вся ваша суета с временем и, тем более, с Временем? И где тут смысл жизни? Разочарую и Туллия, и его Автора: у Рима, любого Рима, задачи слиться с временем и со Временем нет и быть не может, ибо Рим сам и есть «время», то есть бессознательная биологическая экспансия пожирания пространства. Любой микроб есть тот же Рим (дарю вам невольное развитие мандельштамовского «природа – тот же Рим…»), с тем же природным смыслом. Жалость же к себе – черта не только «презренного» в наш век христианина, но и всего живого, имеющего сознание. Для меня было неожиданно и удивительно, что Туллий против жалости к себе выскочил у Бродского, которого, казалось бы меньше других можно счесть носителем какой-нибудь коллективной психологии… И что же? Стебанулся поэт, заставив тщеславного отсидника болтать о своем личном времени, шашни с которым, так сказать, возвышают его, Туллия, как истинного римлянина над простыми «варварами-недоримлянами» вроде Публия. Однако стебается и само время (1982-й год) в его социальной ипостаси, оно держит за шиворот уже седеющего поэта всё еще как советского школьника и шепчет ему в ухо, диктуя то, что он должен выговорить в пьесе: «Жалость к себе это унизительная слабость, это гнилость, которую запрещали себе трезвые героические люди XIX века, такие как тургеневский Базаров или чернышевский Рахметов, большевики выжигали её как буржуазно-рабское наследие, ведущее к предательству социалистического коллектива, к измене идеалу Коммунизма!» Пафос Туллия против жалости к себе напомнил мне резвость молодого поэта в «Речи о пролитом молоке»:
«Пусть закроется – где стамеска? – Яснополянская хлеборезка!»
И подумалось, что эта хлеборезка, при всех ее издержках и несовершенствах, не имела ничего против жалости человека к себе, – не потому ли, что ни явно, ни тайно не нацеливалась ни на какую политическую борьбу?
X
Растворись в коллективе, избавься от эгоистической жалости к себе, «раньше думай о Родине…», и тебя окружит любовь твоих собратьев, и страх смерти покинет тебя – так нас учили в советской школе. Но вот советская школа миновала, вернулась Церковь и, что удивительно, она говорит нам то же самое: перестань носиться с собой, жалея себя, отдайся Господу, прильни к нему, и страх тебя покинет и т.д. И, вырастая, начинаешь понимать, что не в Партии и не в Церкви самих по себе дело, что не они являлись или являются держателями истины о человеке, как нам это подается обществом. И та, и другая – всего лишь социальные инструменты в руках коллектива-народа, и потому суть держатели не просто человеческой истины для человека, а именно – не человеческой, но общественно-групповой, нацио-государственной истины о человеке-для-социума. Эта коллегиальная истина связана с политической историей страны, она из нее растет и складывается. Область ее компетенции – homo politicus, человек политический. Как для полицейского любой из нас есть потенциальный преступник, так для нацио-общества любой из нас – политическая единица. На этом уровне взглядов на человека остановились Карл Маркс и Co. Поскольку «совокупность человеческих отношений» представала перед ними как политическое множество, армия, то индивид, взятый сам по себе, естественно, оказывался беспомощной абстракцией от этой армии. Маяковский это твердо усвоил и пустил в дело: «что может быть слабее единицы?»
Истина же Человека, двуногого с сознанием, в отличие от «истин» общества, многоножки без сознания (так называемое «общественное сознание» есть лишь уродливая калька с личного, всегда извращающая подлинный ход вещей внешнего и внутреннего мира; ярчайший исторический пример, подтверждающий мои слова: случившаяся после Голгофы подмена реальности мифом, извратившим весть казненного пророка, – то, что должно было быть свободой человека перед человеческим Богом, стало рабством человека «Богу» социальному.), конкретному обществу не принадлежит, она хранится в памяти мировой Культуры, связь которой с национальными культурами весьма опосредована, и ее нельзя сводить к последним, так как, похоже, что их исторические пути с течением времени все дальше расходятся, повинуясь эволюции своих природ. Для ясности приведу пример.
Лев Толстой. Кажется, уже в «Исповеди», когда он был еще вовсе не стар, он назвал писание своих главных художественных вещей детскими занятиями. Тех самых романов, за которые «образованная земля» поименовала его «великим писателем земли русской». Этот щедрый эпитет относится к национальной культуре. За романы писателя хвалили, справедливо считая его хорошим художником. Но при этом порицали его религиозные труды, браня его «плохим философом». Эта брань тоже относится к национальной культуре. Но в мировой Культуре то, что в этом человеке подверглось национальной брани, есть большой шаг в самопознании Личности, в росте Истины Человека.
О чем же он тревожился, умирая? Вряд ли о судьбе «детских» романов, отравившей его последние дни гнусной семейной материальной склокой. Нет-нет, теряя ускользающие силы, он наверняка грезил о божественном финише, мысленно приглашая с собою всех, всё человечество, чтобы вместе устремиться дальше по залитой светом дороге евангельского марафона, туда, к смыслу смыслов, по дороге, на которую он за тридцать лет до смерти, стряхивая с себя ужас «Исповеди», вышел в полном одиночестве, чтобы первым в русской (а может, и всемирной) литературе и познании как таковом утвердить достоинство Бога и Человека без опоры на церковь. Это – вершина его подвига. Она не понимаема национальной культурой как культурой коллектива, но принадлежит мировой Культуре, складывающейся из индивидуальных усилий самопознания.
Сегодня легко представить время, когда романы Толстого и ему подобных будут забыты на полках хоть библиотек, хоть эйайтек. А народные ансамбли будут по-прежнему плясать, ибо государство еще долго будет о них заботиться. Потому что оно, как и родственная ему церковь, некогда были созданы этносом, этносу и служат. Пляшущий, играющий в футбол или зажигающий в храме свечки народ государству жизненно необходим, так как это укрепляет общий боевой дух – дух этнобытия, движущий биологическую эволюцию homo politicus`а. Это один путь, коллективный, он-то и есть, как я уже писал, вспоминая Блока, «внутри неразмыкаемого круга».
Но есть и другой путь, индивидуальный, путь Личности, усилием самопознания преодолевающий тягу земли, заново рождающийся из биопсихики в свободу самоопределения. На этом-то пути, освещаемом солнцем Мировой Культуры, нас и встречает Толстой, протягивая руку. Приглядевшись, видишь, что по мере приближения к тебе рука великого Льва начинает светиться, от нее свет охватывает всю его фигуру, и вот уже тебя касается чистый луч света… Ты стоишь обволакиваемый одним из мощных лучей Мировой Культуры…
Эти последние слова стилистически могут вам показаться религиозно-мистическими. Но это лишь видимость. Впрочем, это – хорошая видимость. Она говорит о том, что язык уходящей в прошлое религиозной традиции и язык рождающегося нового, освобожденного от мифа, но не утерявшего единой с мифом глубинной духовной основы мировидения это один и тот же в своих первоосновах язык, снова и снова ищущий самоутверждения, силы и славы. И этот поиск, в частности, ясно говорит, почему нам необходимо так называемое «гуманитарное» образование: чтобы знать, что такое Человек не с телесной стороны только, но и, прежде всего, – с внутренней. То есть, с той стороны сознания, которая соприкасается и взаимодействует с Мировой Культурой.
XI
Когда я начинал эти строки, я назвал эссе последней топией цивилизации, сам смутно понимая это определение. Теперь, ближе к концу, дело прояснилось. Все топии, у и антиу, были попытками общественного самосознания, проистекающего из самосознания личности как мечта (у) или как антимечта (антиу). Мечта это зов в лучший мир, антимечта – предостережение от того, куда мы идем. Если к мечте человечество относится с долей презрения как к некой розовощекости, то антимечту боятся и стараются в нее не вникать. Под влиянием мечты Маркса и Ленина, розовощекость которой была у них упрятана под научно-политической энергией, в нас в свое время стала рисоваться утопия как мечты воплощение. Многие люди земного шара еще долго, почти век, были благодарны этим деятелям за мелькнувшую жаркую, но, увы, лишь материальную надежду, не принявшую в расчет человека в полном объеме. Последовавшие в ходе революции гибель мечты и провал утопии породили не литературную, но реальную антиутопию советских будней, которую, однако, главный начальник этих будней, Сталин, не признавая провала революции, упорно считал продолжением ленинской утопии в ее изначальном «победоносном» смысле. Сколько в этой его позиции было слепого фанатизма, а сколько – иезуитского политического расчета, судить не берусь. Скажу только, что сталинская апелляция к гробу Ленина ясности в сознание народа внести не могла. Утопические мечты массы о добре и ее антиутопическое творение зла шли тут, как в страшном сне или глубоком опьянении, рука об руку. Потому и антагонизирующие смыслы «утопия» и «антиутопия» при взгляде на ту «эпоху побед и свершений» до сих пор сливаются в нашем сознании в нечто единое нехорошее. Какая-то нравственная аннигиляция тут произошла. Наш местный ветхий Адам застрял в ХХ-м и даже в ХIХ-м веке и никак не может взглянуть на мир обновленным, умытым временем оком…
Однако Мировая Культура идет на помощь. Еще один ее яркий луч был весело брошен в наши верные своей мерзлоте болота. Спасибо Михаилу Булгакову, давшему нам шанс «размотать», по слову поэта, «клубочек» и попробовать вернуться к ясному разумению. Ведь это он столкнул лбами утопию Христа с антиутопией Москвы, идеальный мир с материальным, метафизическую вселенную с растительным мирком. И великолепным мостом между мирами проблистал подлинный хозяин реальности – Воланд, вовсе не искуситель, но моральная сила, ищущая баланса между «добром» и «злом». Он оставил Иешуа в эмпиреях, как князя Мышкина в Швейцарии. Он поселил Мастера в его мечте. Он помог Христу, утопия которого нравственно победила московскую антиутопию. Пусть только на полях романа. Но этот роман – живая реальность не стадной, но уединенной в себе человеческой личности. Лица.
И в этом – наша огромная надежда, что подлинная история, или, верней, сверхистория, некогда наступит. Вероятно, тогда, когда качество написанных поэтами строк перейдет в количество психически свободных людей. Ибо, как верно заметил бродский Туллий (справедливости ради скажу, что он-таки не сплошной болтун, но порой и недурной собеседник), история это не победы когорт и легионов, а то, что сказано поэтами. То есть, жизнь создается не грабежом, но осмыслением.
XII
На этой бодрой ноте покинем вечных отсидников бродского будущего, последних интеллигентов человечества, ненужных в обмене общественных веществ. Пусть они остаются в двадцать втором веке нашего поэта, где господствуют ничто и никто, и лишь изредка воспаленное брюзжание какого-нибудь хомо нарушает тишину гармонии космической бессмыслицы. А мы с вами вернемся в наш менее определенный мир, полный неясности, ужаса и надежд.
25 июл 24 –17 авг 26.
Свидетельство о публикации №126082100935