Провал в саду
Он пришёл сюда не по своей воле. Никогда ничья воля не приводила его туда, куда он шёл. Скорее — выталкивала. Как пробку из бутылки. С той разницей, что пробка не знает, какая жидкость плещется внутри. А он знал. Знал с детства — той наивно-мудрой детскостью, которая не кончается, а врастает в плоть и кость.
На центральной клумбе цвели те самые цветы — лютики, жарки, купальницы, весь тот жёлтый ад, которым весна устилает северные склоны гор. Он ненавидел лютики с шести лет. Мать собирала их в букеты, и от запаха — пресного, медового, с душком тухлой воды — у него начинало стучать в висках.
— Никогда не рви то, что жёлтое, — сказала она однажды. — В жёлтом гнездятся боги.
Он не послушал. Впоследствии уже невозможно было различить, где послушание, а где бунт — всё смешалось в тугой узел, похожий на пуповину, которую перерезали слишком поздно.
Сад принадлежал человеку, которого как бы не было.
Точнее: человек был, но как-то боком, не заполняя всего объёма. Фамилия — Гримм, имя — Отто, род занятий — ни одного, что предполагало бы занятость. Он появлялся в саду по утрам, в одном и том же сером костюме, сидел в плетёном кресле и смотрел, как цветы преют. Раз в неделю приходил садовник — косил, подстригал, выносил вёдра с гнилью. Садовник тоже был лишним.
Гримм никогда не говорил. Ни с кем, ни с чем. Его молчание имело вес, плотность, как ртуть. Когда он поднимал голову, казалось — сейчас что-то прозвучит, — но нет: снова тишина, снова эта дурацкая невыносимая тишина.
Он пришёл к Гримму за советом. Может быть, он пришёл попросить его стать свидетелем.
— Я не свидетельствую, — сказал Гримм. Впервые. Голос его оказался слишком тонким для такой крупной фигуры. — Я присутствую.
— В чём?
— В том, что проваливается.
Провал. Мягкое, ватное, без катастрофы. Как стул, у которого сломались сразу три ножки: он ещё секунду держит сидящего, а потом отпускает, и всё происходит мгновенно. Даже пыль не успевает подняться.
Он знал это лет с двенадцати. С того дня, когда в школьном коридоре, на перемене, среди гвалта и шарканья ног, вдруг остановился — и увидел, как все эти люди отделены от мира тончайшей плёнкой, а он — нет. Плёнка порвалась. С той поры всё липло. Каждое слово, каждый взгляд, каждый вздох прохожего проникал внутрь и оседал там, как ил.
Сначала он пытался залатать её. Читал книги, где мудрые старцы учили непричастности. Отказывался от имени — не буквально, а внутренне: переставал узнавать своё отражение в зеркале, и оно действительно расплывалось, как акварель. Но это была подделка. Подлинное страдание не прячется за анестезией. Оно выпирает, как кость из-под кожи.
Странное дело: ему завидовали. Его считали глубоким. Глубокие люди нынче в цене — их носят на руках, пока не надоест, а потом роняют, потому что тяжелы. Но никакой глубины не было. Была дыра. Дыра, у которой есть дно, но дно — тоже дыра, как в тех круглых картинках, где воронка, а в воронке — птица, а в птице — снова воронка.
Гримм предложил ему сесть.
— Ты ищешь причину, — сказал он, не глядя. — Это ошибка.
Лицо его было ничьё — не то чтобы невыразительное, а как будто вырезанное из материала, который теряет форму сразу же, как только перестаёшь смотреть.
— Что есть, того нет. Есть только способность выдерживать.
— А если её нет?
— Тогда ты умер, но ещё не понял.
Сад вокруг них менялся. Лютики поблёкли. Цвет ушёл внутрь, в сердцевину, в стебель, в корень. Лепестки стали прозрачными, как целлофан. Сквозь них было видно траву, червей, мокрые комья земли.
— Это провал, — сказал Гримм. — Ты входишь.
Он вспомнил мать, её жёлтые букеты, предупреждение о богах. Как в детстве читал молитвы задом наперёд, надеясь, что так они долетят до кого-то другого. Как прятался в шкафу, потому что найти — значило бы стать, а становиться было невыносимо.
— Я не бежал. Я просто не видел, куда идти.
— Именно. Потому что шёл. Идти и видеть — разные вещи. Большинство идёт, чтобы не видеть.
Небо над садом стало ниже. Может, это он стал выше — разобрать было нельзя. Порванное в двенадцать лет, теперь нарастало изнутри, как новая кожа поверх ожога. Он дёрнулся. Захотелось содрать её. Руки не слушались.
Гримм встал из кресла. Фигура вытянулась, стала выше, тоньше и одновременно расплылась, как дым, замерцала, как парча.
— Не сопротивляйся. Провал как вода — заполняет любую щель, любое усилие.
— Я не могу не сопротивляться. Это единственное, что у меня осталось.
— Вот именно, — сказал Гримм почти ласково. — Сопротивляясь, ты строишь стены. А стены — то, во что всё это проваливается.
Сад сомкнулся. Лютики поднялись, обступили, сомкнулись над головой, как потолок из живой, дышащей желтизны. Но желтизна была уже не снаружи — она текла по венам, заполняла рёбра, просачивалась даже в зубы.
Он попробовал закричать. Звук получился жидкий, как бульканье. Гримм смотрел на него без выражения.
— Зачем ты привёл меня сюда?
— Я никого не приводил. Я всего лишь сидел в кресле. Это ты пришёл. Ты всегда приходишь туда, где тебя ждут.
Остальное продолжилось уже без него.
Не было кресла. Не было Гримма. Не было сада.
Была желтизна. Густая, тёплая, не страшная, как ни странно. Желтизна, в которой наконец можно было перестать идти. Потому что идти было больше некуда. Потому что шёл он всегда только от себя, а теперь — добрался.
Из глубины этой желтизны — не из прошлого, не из будущего, а из какого-то неведомого измерения, — послышался смех. Не злой, не добрый. Смех, которым смеются боги, забывая, зачем они смеялись. Смех, который есть не более чем эхо того мгновения, когда провал наконец случается — и оказывается не падением, а прибытием.
Туда, где жёлтое не цвет, а сущность.
Туда, где лютики — не цветы, а язык.
Туда, где мать — не мать, а надежда, данная кому-то другому, кто теперь наконец услышал.
Свидетельство о публикации №126082107111