Раб Божий Александр
Если боль переворачивает всё внутри.
Пусть она уничтожает меня
За то, что я безумно люблю тебя,
Которого нет...
Прости меня.
Прости мне
Глубину моей любви
К тебе.
Если это кровь течёт
Внутри меня —
Прости её.
(Mylene Farmer — «Pardonne-moi», перевод)
Стоило шагнуть ближе к Голгофе, как лицо обдало волной сухого тепла. Воздух здесь, плотный и почти осязаемый, пах нагретой латунью, прополисом и сладким ульевым мёдом. Сквозь эту густую сладость пробивалась терпкая смолистая нотка церковного ладана, горечь сгоравших хлопковых нитей и вековой храмовый дым.
Я затеплила тонкую восковую свечу от соседнего пламени, капнула воском, и она замерла в металлической лунке тяжёлого золочёного подсвечника. Маленький огонёк затрепетал, устремляя безмолвную молитву вверх, под купол храма.
Времена года сменяли друг друга.
Небо над головой звенело — глубокое, промытого синего цвета, без единого облачка. После душной монастырской полутьмы воздух на горе казался невероятно пьянящим: прохладным в тени и горячим на солнце, напитавшимся ароматами просыпающейся земли и молодой зелени.
Склоны Вишнёвой горы тонули в синеватой парной дымке. Старые вишни и дикие яблони, дичающие по косогорам, замерли в самом трепетном своём состоянии: они ещё не зацвели, но их ветви уже окутал нежный, полупрозрачный зеленоватый флёр из миллиардов лопнувших почек. В в глубоких ущельях лежали влажные тени, и оттуда тянуло сыростью оттаявших родников.
Весенний ветер, свежий и порывистый, трепал полы одежды и уносил колокольный звон куда-то вниз, на крыши Кировского и Ленинского районов, где начиналась обычная городская суета. Он приносил издалека запах талой волжской воды и качал пушистые жёлтые головки первых одуванчиков. Вокруг стоял оглушительный, радостный птичий щебет.
Потом храмовый полумрак сменялся сухим полуденным жаром. Воздух в эти глухие недели лета был особенным: неподвижным, медоносным. Он пах так сладко, пряно и тягуче, что его, казалось, можно было пить, как тёплый настой.
Косогоры матово блестели соломенным золотом выгоревшей травы, среди которой седыми пятнами серебрилась полынь. Сады уже отплодоносили тёмной вишней, и теперь их листва, уставшая от долгого зноя, замерла, подёрнутая сизым маревом. Земля под ногами трескалась от жажды.
Среди ковылей буйно цвели фиолетовые стрелы степного шалфея. Раскалённый полдень вытапливал из его шершавых листьев вяжущий, чуть горьковатый аромат, от которого кружилась голова. Гора дышала диким донником, душицей и нагретой солнцем смолой фруктовых деревьев. В этой истоме стоял сплошной, гипнотический стрёкот кузнечиков и цикад, перебиваемый тяжёлым, басовитым гулом шмелей. Они деловито кружили над малиновыми чашечками чертополоха и одинокими соцветиями, собиравшими последнее июльское тепло.
Ветер почти умер. Лишь изредка со стороны Волги долетал слабый вздох. Он не приносил прохлады, а только сильнее разносил по горе этот медовый шлейф, к которому примешивалась едва заметная, благородная полынная горчинка и запах сухой, раскалённой солнцем пыли.
После тёплого золотого сияния свечей внешняя природная позолота казалась продолжением литургии, перенесённой под открытое небо, — меня встречала прозрачная, благостная тишина осеннего полудня. На улице шёл мелкий, почти невесомый дождь. Он не стучал по крышам, а просто висел в воздухе прохладной водяной пылью, мягко ложась на лицо. Ветер совсем утих, и это безмолвие было торжественным.
Монастырский сад и перелески на склонах вспыхивали царственным золотом и порфировым багрянцем. В этой сырости пожар листвы выглядел невероятно сочным на фоне тёмных, намокших стволов. Земля была укрыта влажным, вздыхающим ковром. Листья лежали на каменных ступенях, умытые ненастьем. На мелких вишнёвых монетках застыли крошечные, как бисер, капли воды, мерцавшие на свету.
Воздух стал удивительно хрустальным, холодным — им хотелось дышать полной грудью. В нём больше не было летней сладости, теперь на горе пахло упоительной осенней горечью: сырой землёй, омытой корой, прелой листвой и едва уловимым щемящим дымком далёких костров, который всегда окутывает осенний Саратов. Пространство вокруг казалось бескрайним, а дождевая дымка размывала контуры города внизу, превращая панораму в старинную акварель.
Сейчас пришло время сурового, величественного покоя. Повсюду царило слепящее белое безмолвие и пронзительный ледяной степной ветер.
Воздух был до того морозным и чистым, что первый же вдох обжигал лёгкие. Мир лежал под тяжёлым, глухим покрывалом пушистого снега. Ветви деревьев превратились в хрупкие ледяные кружева, сплошь облепленные инеем. Белая пелена укрыла крутые склоны и ущелья. Вся Вишнёвая гора теперь казалась погружённой в огромный, глубокий, таинственный сон.
Внизу, сквозь морозную дымку, едва угадывались заснеженные крыши замершего города. Горизонт слился в единое бескрайнее белое поле, над которым царила вечная тишина. Небо было бледным, почти прозрачным. Покой на горе не нарушал ни один птичий голос — лишь сухой, промёрзший снег оглушительно хрустел под ногами.
Запоздавшие прихожане приносили с улицы облака белого пара, шуршание жёстких от холода пуховиков, топот сапог, отряхивающих снег о коврик, и тихий шёпот извинений. Поминутно в притвор проскальзывал острый, пронизывающий холод. Он втекал в пространство храма прозрачной ледяной волной, и огоньки свечей испуганно приседали. Этот ледяной дух на мгновение рассеивал сонное тепло, принося с собой смутное дыхание огромной, спящей под снежным саваном земли, что осталась там, за порогом.
Я садилась у белого, затянутого слюдяным льдом окна на узенькую скамейку к маленькому столику под потёртой клеенкой. Сюда люди подходили писать записки о здравии и упокоении. Они искали среди вечно исписанных ручек в стаканчике одну живую, старательно рисовали вверху листочка тонкой сероватой бумаги православный крест и выводили имена.
Писала и я. Пожалуй, только ради этого я на ватных ногах ходила рано утром на воскресную службу. Дорога петляла вверх по косогору. Заспанные, приземистые, вросшие в землю деревянные домики теснились вдоль грунтовки, а их покосившиеся от старости заборы были густо, до самой земли оплетены цепкими побегами девичьего винограда. Летом его резные зелёные лапы прятали от чужих глаз рассохшийся штакетник. Осенью лозы, опутавшие старые доски, вспыхивали карминовыми кострами, и чернильные мелкие гроздья несъедобных ягод блестели под дождём.
Чуть в стороне, по дороге к роднику, мрачно высилась огромная бетонная заброшка — то ли недостроенная больница, то ли несостоявшийся санаторий. Этот серый скелет с пустыми глазницами окон, заросший бурьяном, казался мне зловещим памятником ушедшей эпохи.
На этом фоне — между святостью храма и унынием бетонного недостроя — чья-то чудаковатая душа оставила удивительный след. На одном из покосившихся деревянных заборов была намертво приколочена яркая, крашеная масляной краской табличка со стихами: «Храните чудо из чудес — леса, поля и синь небес». Эта наивная надпись посреди разбитой колеи, пыли и лопухов звенела какой-то пронзительной правдой.
Утренний путь в храм всегда был спокойным. Мама вела меня к самому началу, натощак, «ко причастию». В эти часы я была абсолютно безмятежна: я точно знала, что Саша ещё спит, а потом по телевизору начнутся диснеевские мультики, которые удержат его дома.
Но вот обратная дорога из монастыря меня ужасала. Мультфильмы заканчивались, безопасное время истекало, и Саша в любой момент мог выйти на улицу. Я понятия не имела, в каком именно доме он живёт, но стоило нам дойти до места, где Алексеевская сворачивала на Рябиновскую, как в груди поднималась глухая, горячая паника. Сердце готово было выпрыгнуть из рёбер. На этом углу, среди заборов частного сектора и раскидистых деревьев, земля буквально уходила из-под ног. Встретить его здесь лицом к лицу после всего, что я только что тайно совершила в храме, было для меня равносильно катастрофе.
Маленькому человеку кажется: если объект его «великой тайны» посмотрит на него, то он мгновенно, по глазам, прочитает всё — и заветную записку, и сэкономленные монетки, и эту огромную молитву.
Я шла домой быстрым, торопливым шагом, буквально летела вниз по склону, испуганно озираясь по сторонам. Моя спешка всякий раз удивляла маму — она не успевала за мной и искренне недоумевала, куда я так мчусь. Но у меня было железное, неопровержимое алиби. На обратном пути я с чистой совестью могла сказать:
— Мама, я просто очень хочу есть!
И мама верила. Ей и в голову не могло прийти, что этот голод был всего лишь прикрытием.
Надо сказать, что записки на молебен я подавала втайне от мамы. Я приберегала карманные деньги, но они жгли мне ладонь, словно я их украла. Мне чудилось, что все вокруг знают мой секрет. Стыдно было перед мамой за этот заговор молчания, стыдно перед Богом за свою конспирацию. Я низко склонялась над столиком, загораживая листок плечом, будто совершала преступление, хотя всего лишь просила у неба защиты для того, кто был мне дорог.
Сжав в кулаке записку и холодную горсть монет, я на негнущихся ногах подходила к свечному ящику. За ним сидела пожилая монахиня в чёрном облачении. Её лицо виделось мне строгим, почти бесстрастным. Сердце гулко бухало где-то в горле. Мне казалось, что стоит ей взглянуть на мои каракули, как она непременно, в ту же секунду догадается о моей великой взрослой любви. Мне было всего лет девять или десять, но это чувство занимало меня всю, без остатка, а здесь, под суровым монастырским сводом, оно становилось страшным, непозволительным грехом.
Я робко клала бумажку на деревянный прилавок и высыпала следом звенящие рубли. Затаив дыхание, я ждала, что сейчас эта строгая женщина нахмурится, разгадает мой обман перед мамой, осудит мою тайную молитву и выставит пристыженным ребёнком вон. Время словно останавливалось, пока её сухие пальцы медленно пересчитывали мои монетки.
Но монахиня лишь молча забирала бумажку, а взамен выдавала мне тонкую, пахнущую мёдом восковую свечу.
Самое трудное было впереди. Мне нужно было донести свою свечу поближе к алтарю, туда, где в мерцании лампад, рядом с большой иконой святителя Алексия, возвышался на кресте распятый Христос. Чтобы пробраться туда, мне, девятилетней, приходилось буквально протискиваться сквозь тесные, монолитные ряды недовольных старушек-богомолок. В своих наглухо повязанных платках они казались мне грозными стражами храма. Они истово крестились, размашисто били земные поклоны, то и дело задевая меня локтями, и раздражённо шикали, если я нарушала их молитвенный строй.
Я молилась о здравии раба Божьего Александра.
Сейчас, спустя двадцать четыре года, вне церковных стен и религиозных канонов, я понимаю, что та детская молитва была самым честным актом моей жизни. Всё изменилось — мой возраст, привычки, маршруты. И только одно осталось нетронутым, застывшим в вечности, как глубокий сон заснеженной горы: я всё ещё люблю его так же сильно, как в день, когда впервые робко протянула монахине листок с его именем.
Та девочка до сих пор сидит у белого окна, выводит имя Александра на серой бумаге, а время снаружи идёт мимо, не имея власти над её упрямой любовью.
То великое взрослое чувство, за которое мне было так невыносимо стыдно в мои девять лет, никуда не делось. Оно до сих пор живёт во мне, оставшись таким же чистым, огромным и неизменным.
Тогда я сгорала от стыда и считала себя страшной грешницей перед лицом строгой монахини. Мне казалось, что моя любовь — это запретное, взрослое преступление. Кем нужно было быть, чтобы пронести это «преступление» сквозь четверть века? Сегодня, когда я давно не хожу в храмы, мне хочется обнять ту испуганную девочку у свечного ящика. Оказалось, она не грешила. Она просто уже тогда знала о преданности больше, чем все взрослые вокруг, и её сэкономленные монетки оплатили чувство длиною в жизнь.
…На кресте висел Спаситель — маленький, хрупкий человек, но в смиренном безмолвии его лика было надмирное сострадание и милосердие. Это был взгляд, исполненный покоя и тишины, взгляд глубокой, всепрощающей любви, которому я доверяла свою главную тайну. Всемогущий Господь смотрел на меня без малейшего упрёка или гнева.
(из цикла стихотворений в прозе «В своих школьных тетрадях в крови и пыли я прочла твоё имя»)
Свидетельство о публикации №126081904942