Кусочек лета

Я любил тебя кусочком лета,
как в солнечной Испании кастаньеты,
как любит море — берег, но при этом
всю жизнь его покинуть норовит.

Я жил тобой — нелепо, беззаветно,
как мотылёк живёт минутой света,
как будто бы за гранью силуэта
всё то, что было, больше не болит.

Но боль умеет прятаться в предметах:
в пустой чашке, в забытых сигаретах,
в пальто, которое осталось до рассвета
висеть в прихожей, сохраняя вид,

что ты вернёшься. Что ещё не спето
последнее. Что где-то есть примета,
по коей жизнь, нарушив ход планеты,
нас снова друг напротив друга усадит.

Но календарь, сутулясь, шёл по кругу,
тасуя дни, как письма без конверта,
и август, обессилевший от света,
ронял листву на выцветший гранит.

И город, словно старый режиссёр,
менял декор, не изменяя пьесы:
вводил дожди, туман, ночные мессы
трамвайных рельсов, фонарей и крыш.

А я всё ждал. Хотя смешно, наверно,
ждать ту, чьё имя стало частью нерва,
чей каждый шаг был музыкой — и первой,
и той последней, что уже не повторишь.

Ты уходила медленно, как лето,
не сразу — по частям, по миллиметру:
сперва из комнат выветрился запах,
потом из книг исчезли лепестки.

Потом твой смех отстал от наших снимков,
потом слова остыли в переписках,
и только ночь, насмешливая скрипка,
ещё сводила дальние гудки.

Я помню всё — и это наказанье.
Твой профиль, обращённый к мирозданью,
как будто ты уже тогда всё знала:
что время не имеет тормозов;

что нежность — разновидность расставанья,
что встреча — только первое касанье
к той пустоте, которая меж нами
однажды станет больше всех миров.

Ты говорила: «Счастье слишком хрупко».
А я смеялся, целовал в висок.
На подоконник падал лепесток,
и вечер плыл, как золотая шлюпка.

Мы были молоды настолько безрассудно,
что верили: разлука невозможна;
что время можно проживать неосторожно
и всё-таки не потерять друг друга.

Но время — не река. Река жалеет:
она хотя бы возвращает воду
дождём, туманом, снегом небосводу.
А время только отнимает нас.

Оно сперва черты твои развеет,
потом мой голос в памяти истлеет,
и даже боль однажды онемеет,
не отыскав причин для новых фраз.

И всё же я держался за мгновенья,
за каждый жест, за тени на портьере,
за то, как ты стояла в полумраке,
не зная, что становишься судьбой.

За то, как дождь чертил стихотворенье
на окнах, где два смутных отраженья
казались неразлучными навеки —
пока одно не дрогнуло спиной.

Ты уходила в утро. Дождь был мелким.
Такой бывает в северных столицах,
когда рассвет не может состояться
и небо забывает посветлеть.

Шуршали шины. Голос был потерян.
Я мог сказать: «Останься». Не посмел.
Есть приговоры, что звучат молчаньем
гораздо безысходней слова «нет».

И дверь закрылась. Мир не содрогнулся.
Не треснул свод. Не вспыхнули кометы.
Сосед кашлянул. Зазвенели где-то
ключи, посуда, чей-то телефон.

Вот так любовь кончается: не громом,
не криком, не небесным переломом,
а тем, что в доме, прежде бывшем домом,
внезапно остаётся только фон.

И я ходил по комнатам, как сторож
музея, где украли все картины,
но на стене прямые паутины
хранят места исчезнувших чудес.

Я трогал стол. Я открывал гардины.
Я слушал, как за стенкою пианино
твердит одну и ту же ноту мимо,
словно пытаясь вызвать твой ответ.

Но ты молчала. Может быть, иначе
и невозможно было нам проститься.
Любовь не умирает — растворится
в обычных, незначительных вещах:

в чужом окне, в котором кто-то плачет,
в случайной песне, в детском красном мяче,
в апрельской луже, где весна маячит,
в часах, навек отставших на часах.

Твоё отсутствие имело вес и форму:
оно садилось рядом на диване,
оно со мной вставало утром ранним
и пило воду из твоей же чашки.

Оно входило без ключа и стука,
касалось лба холодною рукою,
и каждый раз мне чудилось порою,
что это ты вернулась вопреки.

Вопреки всем законам и вокзалам,
всем поездам, унёсшим наши лица,
всем городам, где ты могла присниться,
но не могла однажды постучать.

Вопреки датам, письмам и приметам,
ты входишь — пахнешь ветром, морем, летом,
стоишь в дверях в пальто своём небесном
и говоришь: «Ну что же ты? Встречай».

И я встаю. И сердце рвётся к свету.
И мир опять доверчив и просторен
И нет разлук, границ, чужих историй,
и смерть ещё не выучила нас.

Но это только сон. На самом деле
рассвет белеет в ледяной постели,
и стрелки, словно бы осиротели,
ползут вперёд, не поднимая глаз.

Ах, если б можно было всё сначала —
не изменить, не выправить, не склеить,
а просто дольше на тебя смотреть,
когда ты у окна тогда стояла.

Не обещать. Не требовать. Не спорить.
Не ревновать к дорогам и свободе.
Не говорить, что всё проходит,
не зная, как убийственна печаль.

Я бы молчал — но так, чтоб ты услышала
в молчании и сад, и плеск залива,
и то, как кровь, безумна и счастлива,
твердит одно-единственное имя.

Я бы запомнил каждую морщинку
у глаз твоих, когда ты улыбалась,
и если бы судьба не соглашалась,
я научился б спорить и с судьбой.

Но прошлое — закрытая гостиница:
в ней гасят свет, меняют половицу,
и новый гость, не ведая о лицах,
ложится спать в постель, где мы любили.

Ему не снится ничего такого.
Он слышит дождь, ворочается сонно.
Ему неведомо, что здесь когда-то
две жизни умещались в тишине.

И это, вероятно, справедливо:
мир не обязан помнить, как счастливо
мы жили — неумело, торопливо,
боясь признаться в собственной весне.

Весна прошла. Потом скончалось лето.
Сентябрь надел свой плащ и вышел к морю.
И волны, словно близнецы по горю,
ложились у подножия камней.

Я шёл один вдоль берега, и ветер
страницами памяти перелистывал.
Там ты была — и больше не существовало
ни будущего, ни других людей.

Там ты бежала босиком по кромке,
держа сандалии, смеясь над пеной;
и чайки над твоею головой
кричали, будто требовали продолженья.

Там солнце плыло медленнее века,
там всё имело смысл и имя,
там жизнь была не временем, а нами —
и потому казалась бесконечной.

Я закричал бы — только море глушит.
Я побежал бы — только даль не ближе.
Чем больше любишь, тем яснее видишь:
любовь не возвращает души.

Она лишь учит, как смотреть на вещи,
которых больше некому коснуться,
как улыбаться, чтобы не спугнуть
остаток света в сумрачной квартире.

Я научился жить. Не в полном смысле.
Скорей, не умирать по воскресеньям,
покупать хлеб, здороваться с соседями,
снимать пальто, включать на кухне свет.

Я научился отвечать: «Нормально»,
когда внутри рушились государства.
Мы все слегка актёры от несчастья:
играем жизнь, когда нас в жизни нет.

Друзья твердили: «Время всё излечит».
Но время — врач с дрожащими руками:
оно не лечит — просто между нами
возводит толщу прожитых ночей.

И боль становится не меньше — дальше,
как огонёк на противоположном
пустом берегу; и невозможно
понять, горит он или ты горишь.

Порою мне казалось: ты ведь тоже
проснёшься среди ночи, встрепенёшься,
протянешь руку в темноту — коснёшься
того, что было мной давным-давно.

И вдруг поймёшь: любовь не исчезает,
она меняет адрес и звучанье,
становится дыханием, молчаньем,
стеклом, по коему стекает дождь.

И, может быть, тогда ты назовёшь меня —
не вслух, не так, чтоб кто-нибудь услышал,
а внутренне, как называют Бога,
когда уже не веруют в богов.

Я отзовусь. Хотя меня не будет
ни в комнате, ни в городе, ни в мире.
Любовь — единственный из всех эфиров,
где голос пережить способен плоть.

Он будет жить в колеблемой портьере,
в тени ветвей, на стену павшей криво,
в последнем «будь», в несказанном «счастливо»,
в коротком «жди», которое солгало.

Но я не обвиняю. Кто мы были,
чтоб требовать у вечности отсрочки?
Две запятые, две живые точки
в черновике, забытом на столе.

Мы были тем, чем ночь бывает морю:
коротким отражением созвездий,
которые погасли задолго до того,
как их сиянье тронуло волну.

Мы были светом умершего солнца,
дошедшим всё же до чужой планеты.
И если нас давно на свете нет,
то свет любви ещё летит сквозь темень.

Он долетит. Не к нам — к другим, возможно.
К тому, кто, плача, обнимает плечи
того, кого потеряет неизбежно,
но всё равно не разожмёт руки.

Любовь не в том, чтоб избежать потери,
а в том, чтоб, зная будущую пропасть,
идти навстречу, не сбавляя шага,
и имя повторять у края тьмы.

Я повторял твоё. Оно менялось:
сперва звучало музыкой и летом,
потом — вопросом, выстрелом, ответом,
потом — молитвой, выдохом, золой.

Теперь оно звучит почти спокойно,
как дальний колокол за снежной далью.
Но в этом звуке столько расставаний,
что ангелы, наверное, молчат.

Молчат и смотрят, как на подоконник
ложится снег — бесцветный, бесконечный,
как всё, что человеку кажется вечным,
пока он не останется один.

А снег идёт. И город исчезает.
Дома становятся черновиками.
И небо осторожными руками
стирает мир, где ты ещё была.

Но я храню. Не снимки, не записки —
они сгорят, истлеют, потеряются.
Я помню, как твои глаза менялись,
когда в них отражался первый снег.

Как ты сказала: «Никогда не поздно».
И мы смеялись — два глупца у бездны,
не зная, что «никогда» и «поздно»
однажды станут нашим рубежом.

Зачем любовь даётся человеку,
когда её нельзя удержать?
Зачем в груди распахивают небо,
чтоб после заколотить его доской?

Зачем один становится вселенной,
а после — незнакомцем в телефонной
книге, где имя выглядит спокойно,
как будто не вмещало жизнь твою?

Не знаю. Может, для того, чтоб смертный
хоть раз узнал, как выглядит бессмертье:
оно приходит вечером, садится
на край кровати и берёт за кисть.

Оно смеётся. Пахнет тёплой кожей.
Оно боится щекотки. Сердится.
Глядит в окно. Просит воды. И длится
недолго — потому и есть бессмертье.

А после остаётся человеку
идти вперёд, неся в себе осколок
такого света, от которого темнее
становится любая из ночей.

И я несу. Бережно и упрямо.
Сквозь годы, лица, зимы и вокзалы,
сквозь все слова, которых не сказали,
сквозь все слова, сказавшие не то.

Ты — мой кусочек неземного лета,
застрявший между сердцем и дыханьем,
мой краткий рай, моё воспоминанье,
мой самый нежный и жестокий срок.

Я любил тебя кусочком лета,
как в солнечной Испании кастаньеты,
как любят звук — не ведая, что эхо
однажды станет музыкой утрат.

Я любил тебя — и этого довольно,
чтоб оправдать и ночь, и дождь, и холод,
и то, как этот обезлюдевший город
хранит твой след у каждого окна.

Я любил тебя. Не правильно — всецело.
Не мудро — так, как любят только тело
души, когда она ещё не знает,
что ей придётся жить после любви.

И если там, за временем, за светом,
за тишиной, в которой гаснут звёзды,
нам суждено столкнуться слишком поздно,
я ничего не стану объяснять.

Я подойду. Ты сразу всё узнаешь.
Не по лицу — оно другим предстанет,
не по глазам — и зрение обманет,
не по рукам — их заберёт земля.

Ты узнаешь по тому, как между нами
вдруг задрожит ничем не тронут воздух,
как будто кто-то невидимой рукою
ударил в две небесных кастаньеты.

И этот звук разбудит наше лето.
Вернутся море, берег и рассветы,
и молодость, не знавшая ответа,
и август, не умевший умирать.

Тогда я прошепчу: «Ты всё же здесь».
А ты ответишь — может быть, улыбкой.
И вечность, допустившая ошибку,
на миг отступит, опуская взгляд.

Но если нет ни встречи, ни ответа,
ни берега за гранью силуэта,
ни музыки, ни солнечного света,
ни памяти, ни неба, ни земли —

то всё равно: однажды в мире этом
я знал тебя. И целого рассвета
мне не хватило б, чтоб сказать об этом
так нежно, как ты этого достойна.

Пусть всё пройдёт. Пусть замолчат планеты.
Пусть время нас разъединит навеки.
Пускай высохнут моря, исчезнут реки,
и тьма сотрёт последнюю черту.

Я всё равно — сквозь вечность, смерть и лето,
сквозь немоту космического ветра,
сквозь пустоту, не знающую эха, —
не перестану помнить теплоту

твоей руки. И если будет где-то
хотя бы звук, хотя бы искра света,
он повторит — без имени, без ответа,
без уст, без сердца, без моей души:

Я любил тебя кусочком лета,
как в солнечной Испании кастаньеты…
И две строки, оставшись без поэта,
переживут и нас, и миражи.


Рецензии