Книга Жанр железа

***
В ночь полнолуния мне приснился сон. Будто через пятьдесят лет, из детства, вернулась назад поздравительная открытка, отправленная мной в соседнюю деревню тете – старшей сестре моей матери – в связи с Международным женским днем. Открытка будто вернулась тогда, когда угасла та заречная деревня; когда и я осиротел. И только полная луна светилась на месте деревни, очень низко спустившись к земле.
И как будто ангел доставил открытку мне обратно после прочтения самим Всевышним. Неужели пятьдесят лет Всевышний читал несколько строк, робко написанных татарским ребенком на русском языке? Может, это единственный мой текст, внимательно прочитанный Всевышним?
Находясь так долго под сияющим взором Творца, чернила выцвели – и вместо текста на открытке осталось лунное сияние. Как и на месте родной деревни матери сияла только луна.
И о чем же сегодня луна? Не знаю – ее смысл еще, наверное, не придуман автором Вселенной, потому и не прекращается сияние; потому и не завершается свет. Потому и открытка, мною давно отправленная тете в ныне угасшую деревню, вернулась ко мне с лунным сиянием: поэту необходимо помогать автору Вселенной сочинять смысл света.

***
На картине жившего в нашей Мордовии художника Федота Сычкова «Праздник урожая» люди радуются выращенному хлебу. На дворе 1938 год. И главный революционер Ленин будто светится на портрете среди радости мордовских крестьян, будто тоже радуется новому хлебу вместе с земляками, ведь от мордовского края до Симбирска по планетарным меркам – рукой подать.
Но на картине слишком много – красноты: от мордовской женской одежды, от яблок, от вишни, от флагов, от помидоров, от плаката, от вина; от красной эпохи. Но, учитывая время праздника, кажется, что краснота – от крови. Непременно кого-то из этих радостных людей красная эпоха очень скоро расстреляет, скорее всего, ни за что. Должно быть, ради самой кровавой красноты. А многие из этих сияющих людей, наверное, и молодой гармонист, прольют кровь на скорой войне.
Не потому ли кажется, что и в бутыли на столе – кровь, а не красное вино? Не потому ли кажется, что в бутыли не красное вино, а уже кровь священной Родины, которая скоро прольется на войне? Прольется в землю, рождающую хлеб. Злая весть рядится в красноту праздника и в красноту эпохи. А ведь Ленин прозорлив; он знает обо всем. Но Ленин улыбается с портрета, возвышающегося над зловещей краснотой.



***
Глядя на угасшие деревни своей округи, спрашиваю пустоту: зачем, деревни, вы ушли в высокие небеса, покинув землю? Кто смог вас убедить в том, что Творец – в небе?
В небе – небытие, потому вы и опустели; увяли, оторвавшись от травы и цветов. Вы угасли, оторвавшись от Творца, который был на земле; ночевал в вашей последней светящейся окнами избе. Не видели его? А это он читал пожелтевшую районную газету возле печки; это он безмолвно разговаривал со столетним глухим стариком, спасшимся на фронте. Но вы не сумели спастись на своей земле.

***
Ветер ли, контуженный на фронте, сегодня так отчаянно, не слыша самого себя, свистит? Или вновь свистит Соловей-разбойник возле Киева? Деревья гнутся и в моем, далеком от фронта, краю. И ломаются: на берегу зарастающего травой озера моего детства сломалась старая ива, которая и сама не знает о том, что сломалась.
Не гнутся ни от надрыва ветра, ни от свиста Соловья-разбойника только две ветлы возле нашего дома. Их уже нет, они давно рухнули от старости – без ветра и без свиста. Эти деревья остались только в моей памяти. Но только они сейчас не гнутся от свирепого, могущественного свиста, раздающегося в эпоху войны.
Деревья, посаженные возле дома моим отцом в разгар минувшей войны, сейчас – в раю. А до рая не доносится свист Соловья-разбойника, хотя этот свист и рвется в вечный рай, чтобы разрушить его. Но возле рая – Илья Муромец на вороном коне и Муса Джалиль с опаленной адским немецким огнем «Моабитской тетрадью» в руках. Русский Илья Муромец как заговор от зла вслух читает по-татарски стихи Мусы Джалиля – по сиянию, исходящему от опаленной тетради.

***
В один из годов я не побывал на родине в июле. Так вот, в этом году июль я навещу на своей родине; ведь мой июль живет в глухой деревне, среди запустения. И только там каждый год июль ждет меня, хотя иногда и не может дождаться.
На своей родине я навещу июль – будто к отцу приду к июлю. Кто же еще одарит меня настоящим солнцем; кто же еще настоящим теплом меня одарит!
Поговорить хочу с июлем – как с отцом прежде любил поговорить в той самой глухой деревни, среди того же самого запустения. Отец нередко в это время восседал на печи, где у него и в зимнюю стужу был свой июль. Потому что я иногда и в феврале навещал родной июль.
Приду к июлю – на берег озера. Буду говорить с зеленеющим озером. И услышу его смиренное безмолвие. Озеро смирилось с тем, что оно не океан; озеро смирилось со своей высыхающей судьбой; с навязчивой травой среди чистой воды. Июль и меня возле озера безмолвно учит смирению. Но я раздраженно отвергаю назидания июля, еще надеясь на грядущий блеск и грядущую вышину. Я и отца, учившего меня смирению, часто раздраженно прерывал. А вышина – вот она, уже рядом, уже в июльской зеленеющей воде отражается. И тоже зеленой здесь становится синяя вышина. У себя вышина не зеленеет, только на земле обретает цвет травы. Значит, земля главнее неба; земля могущественнее неба, потому что на земле живет тот, без кого и травинка не шелохнется.
Июль мгновенен: быстро прошла и довольно долгая жизнь отца. За эту жизнь он почти нигде и не бывал – кроме своей деревни. Еще и потому для меня Акчеево – как Эллада; и Зевс для меня – как родственник. И мне только здесь суждено ощутить, узнать и выразить центр истории. К тому же – и вышина рядом, в зеленеющей воде моего озера; и Зевс воплощен в близкой мне вышине, потому и ощущаю предвечное родство с Зевсом. Ощущаю и родство с июлем – как с отцом, который на любимой печи на старости лет даже в студеном феврале находил свой июль.

***
Земляничная поляна возле глухой деревни светла и полнолунной ночью. Это сердце Бога горит в темноте; Всевышний во мраке обретает мой край – и среди темноты до солнечной зари цвет земляничный оберегает в том краю.
Необходим Богу земляничный цвет на моей пустынной родине. Это его кровью кровенеет земляника; своею кровью Всевышний поддерживает земляничный цвет в строго определенное время. Земляника постоянно возвращается и в пустующие места: воплощает творящую жертвенность Всевышнего; а жертвенность – смысл его вечного бытия. Писал же я прежде – в «Стихии», что Бог воплотился в земле.
Ночью в июле Всевышний оберегает земляничный цвет – на моей родине. Непременно – на чьей-то сокровенной родине. И ко мне в моей бессонной ночи является земляничная поляна. Является в час, когда я молюсь. Всевышний и в моей родной дали слышит мою молитву. Слышит с ближней земляничной поляны. А я, произнося шепотом молитвенные глаголы, будто вкушаю Божью землянику, поспевшую на моей земле, в которой воплотился сам автор ягодной поляны.

***
Не был я на Берегу Скелетов в Африке, не видел затянувшуюся встречу океана с пустыней. Но я был в угасающей татарской деревне на берегу позеленевшего озера. Сгнили лодки, валяются на берегу, зарастая травой, как на Берегу Скелетов валяются корабли, потерпевшие там крушение.
И здесь с одной стороны безжизненное озеро, с другой безжизненная земля – будто африканская пустыня; угасающая деревня – будто моя Намибия возле океана. Я здесь побывал; здесь я родился. И здесь сейчас, наверное, вижу кораблекрушение своей мечты. Но в лунной, особенной тишине слышу спасительное явление Бога на этот берег, который Бог сам таким и сотворил. И сейчас не сожалеет об этом – у Бога нет черновиков.
А земля – везде на земле проявляет себя всю: и с пустынями, и с горами, и с пашнями, и с океанами. И в любом месте, чувствуя землю как родную, можно отыскать и Элладу, и Сахару, и океан, и Берег Скелетов, и врата ада, и двери рая. Встретить и Зевса, и Магеллана, и Колумба, и Страдивари, и Чингисхана, и Илью Муромца.

***
Старое дерево от легкого ветра сломалось на берегу озера. Дереву не было больно. Но больно было убывающей луне, отражавшейся в той же воде, что и сломанное дерево. Луне было больно – будто и она сломалась в эти мгновения.
Сначала убывающей луне тоже не было больно, но сломанное дерево напомнило луне о том, что ломаются и старые земные деревья, и древние небесные светила. И лунный свет, отраженный в озере, может сломаться, если вдруг вода заволнуется от легкого ветра, переживая за отраженные в ней – сломанное дерево и убывающую луну, чувствуя их боль.
Может, и луна, будто сломанная при убывании, напомнит сломанному старому дереву о боли. И дереву потом тоже станет больно до слез – и за себя, и за луну, и за воду; и за истину, которая не в силах даровать никому вечной жизни. Иначе даже истина не выдержит – от непосильного дела надломится, сломается.

***
Сухая глина опять ждет мастера – никем на всем белом свете глина еще не обожжена.
И вода пустынная готова для сотворенья нового Адама на земле. Значит, грядет новый, усовершенствованный Адам. Что он сделает? Может, закончит все войны; может, построит на всей земле коммунизм?
И среди пустыни Сахара я увижу реку, только небу передам свою радость. Почему-то только здесь тишина расскажет мне о том, что непременно будет сотворен Адам – из сухой, пока еще и не обожженной глины, и пустынной воды Сахары. Но – если не родится Божий мастер, кто глину в этом мире оживит?..

***
Когда Христос однажды увидит Мекку, степи в это же время приснится буйный океан.
А когда мудрая гора, чей ум – от близких небес, поймет грустную пустыню, небеса войдут в пещеру, светя перед собой, как фонарем, полнолунием.
Когда Зевс услышит пророка Мухаммада, сидящего в предгорье, завернувшись в плащ, туарег, кочуя по своей пустыне, полюбит Русь, которую никогда не видел…
И тогда я из одинокой деревушки снова в мир явлюсь поэтом, умеющим соединять несоединимое. Только на этом и держится мир, состоящий из соединения несоединимого под вещими небесами.

***
Писателю необходим – свой жанр! Жанр – который понимает и слышит его; который знает его до рождения. Такой жанр может за писателя проговорить сокровенное, но в пределах допустимого. Родной жанр знает и эти пределы.
Такой жанр может быть рядом с писателем, а писатель может всю жизнь этого не признавать, мучая лиру в заточении других более привлекательных, но не родственных жанров: романа, повести, поэмы; мучая и себя этим сочинительством. А родной жанр сам пишет текст-писателя. Тютчев, Есенин, Монтень, Фет, Розанов, Лермонтов созданы их родными жанрами.
Жанр, наиболее близкий для писателя произрастает из его биографии; из его древней – предвечной истории. Мои предки были мастерами по железу, создававшими небольшие по размеру железные изделия. За работу брались с молитвой. И мой жанр, растущий из моей биографии, связан с их молитвенным мастерством. Мой жанр – звон наковальни предков, доносящийся до меня из родовой истории. Это жанр парадоксально звенящего железа!
И потому писателю, обретя свой жанр, необходимо оставаться и долго, смиренно, благодарно жить только в этом жанре. И ковать свое железо, которое всегда горячо. Чтобы любое произведение – как в моем случае – оставалось парадоксальным, узнаваемым звоном железа.

***
Каково ощущать себя самородком? Это – просто быть; не надо себя создавать, настойчиво писать свою биографию, выходить «в люди»: ты уже создан. И ты продолжаешь, независимо от твоего желания, создаваться природой, ты в ее абсолютной творящей власти. Самородок – дар природы самой себе.
Когда пещерные националисты в Казани совершали газетные нападки на меня за мой проникновенный сыновний глагол о Руси, один чуткий русский человек в Саранске написал мне: «Тебя полощут и полощут… Но – отделяясь от породы, Горит божественней и проще Коранно-лунный самородок».
Найденный ли кем-то самородок божественно горит? Пока мало прочитаны мои книги. Мало прочитана и книга, которую через семьдесят или восемьдесят тысяч лет хотел бы явить дикарям, живущим на закрытом острове среди Индийского океана.
Самородку можно оставаться и вовеки не известным, не обнаруженным историей. Природе от этого будет даже лучше. Природа не нуждается в восхищении человека ее камнями, металлами, деревьями, полями, реками, поэтами, ягодными полянами. Природе хорошо и на своей одичавшей земляничной поляне, где в июле никто не будет собирать ягоды.
 
***
Когда черновики в блокнотах и записных книжках годами и десятилетиями копятся, то начинают тяготить. Из них вышли книги, потому – все ценное отдано книгам; точнее – текстам, которые нетленны, живут в воздухе, а не на книжных страницах. Тексты – уже часть стихии. И теперь черновики надо благодарно, с молитвой сжечь, чтобы не задыхались в метафизической пыли; чтобы исчезла опасность – они не окажутся в чужих руках.
И чтобы черновики не напоминали о том, о чем уже расточительно помнить автору: не надо отдавать нынешнее живое время отжившему, истлевшему. Не надо отдавать время живой жизни – музею, хранилищу истлевшего. История не живет в истлевшем; история не живет в музее. Мне всегда бывает грустно в музеях; там мне будто не хватает воздуха настоящей истории.
Мне не интересны черновики Пушкина. И не были бы интересны черновики Мухаммеда и Христа – их черновиков нет; за них писал Всевышний в своих предвечных чистовиках.

***
Однажды я написал в стихотворении: «Философом меня не называй. Не знаю я, как белый свет устроен». А устроен белый свет очень просто: и простота философии мироздания – в соединении несоединимого. Но для того, чтобы разглядеть философию мироздания, надо быть поэтом – не обязательно только стихотворцем. Философ вместе с парадоксальной землей восседает в горнице метафоры. И в метафоре философ – для Бога – понимает то, что иначе, в учении, понять невозможно. Чтобы река понимала степь; океан – пустыню; гора – дерево; Христос – Мекку; Израиль – Мухаммеда. Философ – тот, кто лесному дереву помогает понять пустыню, Зевсу – Чингисхана, девушке с перьями на голове из индейского племени – Россию. Мир держится на своей парадоксальной философии, которую на земле слышит только философ. И только философ видит: цветок растет из сердца Бога – и в русской глуши, и в Мекке, и в Иерусалиме, и в джунглях.
Потому и великим писателям бывало мало только литературы, хотелось «философии». Лев Толстой более ценным, чем романы, со временем стал считать свое учение, свою «религию». «Как я счастлив, что писать дребедени многословной вроде «Войны» я больше никогда не стану». Так он обращался к лирику Афанасию Фету, который заказывал Толстому сапоги. Толстой собственными руками сшил новую обувь Фету, и лирик в сапогах от Толстого обходил свое поместье и сочинял: «В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слезы, И заря, заря!..». Фет оставался стихотворцем, не пытаясь стать учителем человечества. И как раз поэтому Фет был – истинным философом. Философия знает о том, что и лобзания, и слезы, и заря, случившиеся в девятнадцатом веке, продолжаются и через двести лет – их сохраняет стихия. А философ – тот, чьим умом мыслит парадоксальная, соединяющая несоединимое, постоянно творящая мир и сама остающаяся неизменной стихия. Стихия мыслит только поэтически.
Быть философом – оставаться собой, не стремясь переделать себя искусственно; оставаться и русским лириком, и индейцем в джунглях Южной Америки, и туарегом в африканской пустыне Сахара, и чабаном в горах Северного Кавказа. И романистом, которому не нужно быть «философом». Владимир Соколов, всю жизнь остававшийся только собой – сочинителем лирических стихов, исповедовался: «Это страшно – всю жизнь ускользать, Уходить, убегать от ответа, Быть единственным – а написать Совершенно другого поэта.
Вот и мне надо благодарно оставаться тем, кем было дано стать еще в ранние годы – и писать только себя; писать себя таким, каким меня давно узнает вдохновляющая, дарующая стихи Вселенная.

***
Стихия любит свои болота, где взращивает и ягоды. В непроходимых туманных болотах жили ангелы, это для них творящая, всемогущая стихия растила – морошку, чернику, клюкву, бруснику, голубику. Ангелов могли видеть партизаны, прятавшиеся во время Великой Отечественной войны в диких болотах, делавшие укрытия из болотного мха.
На болотах во время войны и ангелы были партизанами. И даже получали ранения и гибли среди болотной трясины бессмертные ангелы. Они партизанами и остались: мировая война на земле не завершается никогда. И ягоды, растущие на болотах, воплощают кровь и людей, и ангелов.
В русской глуши, среди запустения, и прозрачные озера становятся зелеными болотами. И там когда-нибудь поселятся ангелы. Но только тогда, когда там пройдет вселенская линия фронта; когда там появятся партизаны. Партизанами в запустении будут домовые опустевших и разрушенных от времени, как от военных взрывов, деревенских домов. Ангелы на болота прилетают – только к партизанам.
И с безмолвными домовыми и ангелами будет по ночам разговаривать болото на жутком языке плача о бывшей деревне и бывшем прозрачном озере.

***
Никто пока не поверит тому, что я получаю письма от Зевса. Потому что хочу этого; потому что Зевс – лучший писатель; потому что тайно ощущаю предвечное родство с Зевсом.
Зевс пишет чаще всего из пещеры, специально спускаясь туда для тайного, скрытого и от своего неба, сочинения писем мне.
И когда получаю письма от Зевса, на ближнем небе бывает очень тихо: нет ни грома, ни молнии. Я слышу – тишину громовержца Зевса. Тишина и есть письмо Зевса мне. 
Громоподобный Зевс втайне пишет мне о том, что давно, уже тысячи лет, хочет стать владыкой тишины и покоя на земле. И над землей. А мне, тихому от природы человеку, предлагает стать – громовержцем, повторить то, что на свете когда-то сделал он. Но Зевс пока еще не знает всего обо мне. Я уже стал громовержцем в стихах, хотя мне радостнее было бы стать тишайшим вестником.
Зевс пишет, что за тысячи лет устал от своего образа; что громовержцу милее тишина. И при этом Зевс уверен, что любому тишайшему существу милее быть громовержцем. Лишь при такой оголенной искренности можно быть собой: и богам, и людям, и миру. В мире истина была перепутана, перемешена: люди получили божье; боги человеческое. Зевс хочет установить на свете справедливость.
Зевс громко изрекает неизреченную мною тишину. Зевс узнал обо мне от незрячего Гомера, ставшего однажды, еще в предвечности, родным братом моей бабушки, ослепшей от горя после Великой Отечественной войны…
А пещера Зевса непременно появится в моем Акчееве; появится в зеленых горах – когда горы вырастут над тихим озером моего детства. И в этой тихой пещере Зевс – родится богом тишины и покоя.
Потому Зевс тайно, хотя и в далеком грядущем, уже живет в моем Акчееве; скрывая это пока и от меня.

***
В последнее время часто думаю об Элладе. Естественно, думаю – как поэт, а не как историк. Так вот, тревожный Зевс захотел покоя; вольный Зевс захотел свободы от древнегреческого мифа, ставшего местом заточения для громовержца; вселенский Зевс захотел избавления от маленькой Эллады.
И Зевс спрятался – в пустыне Сахара. Небо, оставшееся без своего громовержца, тихо и низко склонилось над горячими пустынными песками, боясь потревожить сурового Зевса; боясь обидеть уединившегося среди бесконечных песков Зевса. Не накануне ли ядерной войны уединился Зевс среди песчаной бури? Тогда уж будет другая буря; и тогда будет другой гром, который могущественный громовержец пока и не представляет себе.
Пока Зевс в пустыне покаянно молился Всевышнему. Зевс в Сахаре тайно исповедовался горячим безмолвным пескам, доверяясь их вселенской немоте. А туареги, наблюдая за Зевсом со стороны, издали, приняли его за заблудившегося соплеменника – туарега.
Зевс увидел, что у Сахары нет своего бога. И ему захотелось, оставив навсегда небо, стать богом Сахары – богом зноя и песчаных бурь, богом красноты, желтизны и белизны пустынных песков; а самое главное – богом пустынной тишины. И стать богом – в образе простого туарега.
Изменится ли от этого мир? Встанет ли от этого с ног на голову история земли и неба? Ничего не изменится в истории мира – и это было изначально предписано. Гром над гордой Элладой будет греметь, не ведая о том, что небо осталось без Зевса. И глухая африканская пустыня не услышит о том, что у нее появился бог. И ослепшая от горячей песчаной бури божья Сахара не увидит бога даже на близком расстоянии.
Меня уже сейчас беспокоит, совсем не беспокоя, одно: не появилась бы пустыня в моем Акчееве, когда там окажется Зевс, вернувшийся из Сахары.

***
Зевс, которому с каждым тысячелетием становится тесно в древнегреческом мифе, тайно побывал в пустыне Каракумы; приближался в «вратам ада» – негасимому кратеру среди горячих песков.
Впервые за тысячи лет громовержец удивился тому, что огонь может быть не только в его небе, не только в его молниях; не только у Зевса. Огонь может рваться и из глубины земли. Зевс не знал об аде; Зевс знал только о рае, который непременно – в его небе, в его неизменно древнегреческом небе. А в глубине азиатской пустыни, оказывается, есть ад. И огонь бывает не только райским. Зевс в Каракумах, глядя на рвущийся из земли огонь, еще раз возненавидел Прометея, укравшего у него огонь.
Зевс долго не отходил от кратера; Зевс боялся заблудиться в неведомой пустыне – в черных песках.
Зевс, как и весь мир, заблуждался: не было рая в небе; не было ада в земле. Древнегреческий бог Зевс и за тысячи лет еще не взрастил истину, потому еще не знал: сияющий огонь един – и этот единый огонь во власти Зевса. Но Зевс не все еще знал о своей власти. Миф еще продолжает твориться, хотя Гомер и ослеп. Миф продолжает твориться, но – немного отставая от действительности. Миф, породивший могущественного Зевса, и ослабляет его, заточив в небесах исчезнувшей Эллады. Потому – Зевсу милее бескрайность горячей земной пустыни, чем теснота древнегреческого неба, где слишком много богов. В мифе Зевс умерший. А Зевсу надо жить. И мне при моей душевной тишине надо ощутить себя Зевсом, а не надеяться на то, что через тысячи лет кто-то скажет, что я был Зевсом.

***
Зевс оказался в глухой русской деревне. Здесь в заброшенном здании библиотеки на стене все еще висел пожелтевший портрет Ленина под разбитым стеклом. На полу валялось полное собрание его сочинений. А на груде толстых истлевающих томов лежал сборник мифов Древней Греции. Ветер, залетая в библиотеку через разбитое окно, неохотно листал мифы, ничего в них не понимая и не зная, кто такой Зевс. Видеть это для Зевса было больно, но Зевс не умел испытывать боль. Ленин, увидев свои книги на полу, боль бы испытал.
Истлевает книга мифов. Не истлевает ли и сам миф, а вместе с мифом – не дряхлеет ли Зевс? Громовержец хотел посмотреть на себя в зеркало, но оно было разбито, как и окно, как и стекло, защищавшее портрет Ленина. Не в разбитом ли зеркале мира и остались греческие боги? Не в разбитом ли зеркале остался и Ленин, чьи книги валялись на полу закрытой библиотеки?
Древнему греку Зевсу захотелось мгновенно прочитать по-русски все собрание сочинений Ленина. Потому что Ленину удалось красный миф, сочиненный евреем Марксом по-немецки, воплотить в красной русской державе, потом истлевшей так же, как сейчас истлевают на полу его книги. Зевс ощутил кровное родство с Лениным. Мир не верит в существование Зевса; мир не верит в возможность коммунизма. Коммунизм покалечился под обломками красной державы. Грохот обвала огромной красной державы на земле стареющий и дряхлеющий Зевс спросонья, во время вечной бессонницы, принял за горный обвал, заваливший пещеру, где он родился на свет, хотя и не рождался никогда.
Зевсу, находясь в глухой, заросшей бурьяном и крапивой русской деревне, вдруг захотелось одного – быть, а не оставаться в мифе. Не оставаться в мифе с небесами, громом и молнией, а быть – пусть даже с крапивой и безлюдьем. Зевсу захотелось дорасти до человека – и действительно родиться. Хоть в греческой пещере, хоть в африканской пустыне, хоть на берегу свирепого Тихого океана, хоть в монгольской степи, хоть на таджикской горной вершине, хоть в поселении дикого племени в Южной Америке. Или – в глухой и заброшенной русской деревне.
А в детстве, проходившем в татарской деревне, хотя и носил красный пионерский галстук и значок с барельефом юного Ленина, я боялся коммунизма, который, по словам старших односельчан, должен был скоро наступить. Боялся, наверное, и Зевса, когда грохотала гроза, сверкали молнии и содрогался наш деревянный дом недалеко от деревенской библиотеки, где на полках гордо размещались книги Ленина и сборник мифов Древней Греции.

***
А каменный век не покидает планету Земля. В каменном веке на маленьком острове среди Индийского океана сегодня еще живет племя дикарей. Они отвергают мир со всеми другими его веками: они и знать не хотят ни о каких других временах, кроме своего – единственного и не истекающего в вечности. А желающих принести в их жизнь какое-то иное, чуждое время дикари отгоняют луками и стрелами. И так это племя живет семьдесят или восемьдесят тысяч лет.
Но – дикари ли они? Для того, кто творит этот мир, они делают меньше, чем цивилизованная часть человечества? Или больше, веря в одушевленность всей природы? И тот, кто беспрестанно творит мир, не в каменном ли веке остается – с дикарями?
У них нет ядерного оружия, но у них есть луки и стрелы. И они не менее отчаянно защищают свой «суверенитет». Защищают не для себя, а для своего бога, воплотившегося и в коралловых рифах, и в тропических лесах, и в сияющей луне, и в Индийском океане. Всесильная Америка ядерными ракетами оберегает свое планетарное могущество – ради могущественного доллара, подчинившего почти весь мир. А дикари могущественно оберегают свою беззащитность – ради того, чтобы оставаться возле своего бога, воплотившегося во всей природе.
Для защиты человека нужны ядерные ракеты, способные испепелить планету. Для защиты сокровенного бога достаточно простого лука. И дикари не меняются потому, что их бог не меняется, а они – возле бога своего; они – в своем боге.  И когда на свете останется последний постаревший дикарь, всему человечеству придется сильно насторожиться: не готовится ли бог оставить этот мир без своего ежечасного заступничества перед самим собой – безудержной стихией, для которой маленькая травинка несравненно сильнее ядерной ракеты.
И я у себя на родине, где природа тоже дичает, разговариваю с дикими травами, деревьями, водой и землей. И в их безмолвии слышу их слова. Кажется, мои деревья и мое озеро знают – как о родственниках – об аборигенах, живущих среди Индийского океана, больше, чем об Америке; перекликаются с их деревьями и с их океаном.
Кажется, я книгу для этого дикого племени о всемогущей и творящей стихии – за них – однажды написал. Но должно пройти, наверное, еще семьдесят или восемьдесят тысяч лет в истории человечества – и только тогда я смогу явить дикарям эту книгу. И неизвестно, какие дикие земли к этому времени окажутся в центре Божьей цивилизации, а какие ныне могучие державы вернутся в каменный век. Ведь каменный век так и не покидает планету Земля.

***
Никогда, наверное, не поеду в Америку, где в журналах выходят мои стихотворения, переведенные на английский язык. Но в Америке еще не переведено мое стихотворение о девушке из индейского племени – о нашем с ней свидании лунной ночью. Не переведено – потому что и не написано. Мне уже немало лет – я опоздал на лунное свидание. За это долгое время европейцы, сошедшие на американском берегу с корабля Колумба, угнали эту девушку с перьями на голове в резервацию. Я не смог ей помочь.
В этом мире я не смог помочь американским индейцам. И потому миновал в этом мире ту девушку из индейского племени – наверное, единственную в этом мире для меня. Может, лишь она могла бы в этом мире стать моей женой, защищая меня с помощью лука и стрел? Только спасение индейцев от истребления и резервации могло бы стать «калымом» для получения девушки из индейского племени. А кто-нибудь в мире был бы способен на такой выкуп? Никто. Потому моя девушка до сих пор свободна в далеком индейском племени; до сих пор не знает обо мне. Не потому ли часто думаю о родине индейцев; слышу дыхание и шум хвойных лесов на берегу Тихого океана, откуда их жестоко изгнали? Издали вижу теплое лунное сияние, остающееся над Америкой со времени нашей не состоявшейся встречи с индейской девушкой. Лунное сияние там такое же – как и над моей родиной; я по родному небесному сиянию представляю лунное сияние над Америкой.
На месте не состоявшейся встречи остается пустота, каждую ночь освещенная равнодушной луной. Будто и сейчас ждет этой встречи сама земля, узнавшая о моей сокровенной мечте.
Мой американский переводчик – должно быть, из племени тех, кто пришел на земли индейцев и истребил их или отправил в резервации, переведет мои не написанные стихи. Но он не знает, как я связан с его Америкой, куда, наверное, никогда не поеду.

***
Хотя и далеко я в истории от Древней Руси, но слышу: в двадцать первом веке Днепр плачет; ветер над Днепром рыдает. Солнце только сейчас узнало о том, что княгиня Ефросинья Ярославна в своем плаче обращалась к нему, укоряла его за поражение князя Игоря. И Солнцу захотелось внимательно послушать плач Ярославны.
Воде и ветру ничего другого не осталось, как для всемогущего Солнца воспроизвести плач молодой княгини. Но ветер и вода не помнили ее слов. А кто автор «Слова о полку Игореве» – они до сих пор не узнали. Но воля Солнца священна для всех на земле, потому что священны – и солнечна милость, и солнечный гнев.
Потому ветер и вода, запомнившие только надрыв Ярославны, только музыку, для Солнца плачут без слов; рыдают без глагола. Вода и ветер, летающий над рекой, и сами научились плакать – у Ярославны, не понимая самих слов. Но Солнце способно и в музыке плача услышать слова…
Хочу на берег Днепра – постоять на месте княгини Ярославны, вместе с водой, ветром и Солнцем поплакать о матери, об отце; о Родине; о хрупкой и беззащитной планете Земля. А уже потом – о себе, потерявшем дружину-мечту в другой истории, в исчезнувшей державе. Но пока далеко мне до Днепра; до ветра, до Солнца; пока далеко мне до Древней Руси.
Хочу постоять на том месте, где плакала княгиня Ярославна, и безмолвно вспоминать о том, что и я – потомок темниковских князей. Может быть, услышав это мое многозначительное безмолвие, из своей древнерусской истории выйдет на берег Днепра княгиня Ярославна.

***
В тайной горнице русского парадокса встретились царица Казани Сююмбике и княгиня Древней Руси Ярославна. Охранял горницу от посторонних глаз – глаз Европы прозрачный дух автора «Слова о полку Игореве», отдаленно похожий на бледного юношу Тукая. Россия, и сама живущая в этой горнице парадокса тысячу лет, стремится понять себя – прислушиваясь к беседе Ярославны и Сююмбике. Ведь иначе – «умом Россию не понять». Во время той безмолвной беседы Волга и Днепр громко перекликались между собой; волновались, тревожились – и они хотят продолжить необратимое течение по земле, понимающей себя, знающей свое место под Божьими небесами; и рекам для вечной жизни необходима причастность к такой земле. Киев и Казань перекликались – слыша разговор о России.
А тысячелетний разговор о России не заканчивается в горнице исторического парадокса. Разговор ведет сама русская история устами тех, кто в земной жизни никак не мог встретиться – как реки Волга и Днепр, как поэт Тукай и неизвестный автор «Слова о полку Игореве», как полководец Чингисхан и революционер Ленин, как князь Владимир Красное Солнышко и имам Кул-Шариф; как царица Сююмбике и княгиня Ярославна.
Тысячу лет русская история, соединяя несоединимое, ищет ответ на один вопрос: какой смысл для России соединять несоединимое – и только этому посвящать весь свой державный путь? И не Ярославна сегодня плачет над Днепром об Игоре, упрекая страстную стихию в хладнокровии, а русская история в тысячелетнем плаче выражает свой тысячелетний вопрос. А тем временем бесконечный поиск, сопровождаемый бесконечными подвигами и победами, ответа на вопрос о смысле парадоксального бытия России и есть единственный смысл в соединении несоединимого; в тайной дружбе Сююмбике и Ярославны.

***
Через Альпы Суворов переходил на белой лошади. И Суворов на этом опасном горном пути мне близок. Близок своей белой лошадью, похожей на белую колхозную лошадь из моего уже далекого детства.
Это историческая лошадь; бессмертная лошадь. Будто именно эта лошадь через несколько веков оказалась в моем селе Акчеево – и ее запрягал мой отец. С разрешения отца я ездил верхом – на суворовской лошади: она боялась и крутого берега озера, когда я приводил ее на водопой. Будто помнила белая лошадь тот давний переход через Альпы. Но сейчас она перешла через крутые скалы эпох – и оказалась в красной эпохе.
Белая лошадь Суворова скакала по фронтам Великой Отечественной войны, а на лошади незримо сидел окровавленный ангел Победы. По нему стреляли враги. Ангел на белой лошади возносился на безымянные высоты у незнакомых деревень.
А потом еще на белой лошади Суворова по Красной площади проскакал маршал Жуков, который принимал парад Победы. 
В мирной жизни белая лошадь Суворова оказалась в колхозном конном дворе, где уже устало жевала благоухающее сено. И на этой лошади работал мой отец. Я в детстве ощутил себя генералиссимусом, сидя верхом на белой лошади и почему-то уже тогда не сомневаясь в грядущей судьбе русского поэта…
А сейчас у меня какой поход? Куда я «перехожу»? Через какие крутые горы «перехожу»? Какую высоту преодолеваю?
Преодолеваю я свою высоту – спускаясь на землю к Богу после поисков Бога в вышине. Спуск крутой, как и у Суворова в Альпах.  Спуск крутой, потому что в наивной гордыне и самоуверенности я успел забраться высоко, смело полагая, что Божья истина в вышине. Но ко мне пришло озарение: Божья истина воплощена в земной стихии: в воде, в песках, в деревьях, травах, на которых пасется и белая лошадь.
На заре приснился сон: генералиссимус Суворов появился в нашем селе в военной форме и при всех наградах, чтобы забрать из конного двора свою белую лошадь. Готовится какой-то великий поход.


Рецензии