Из книги Лунная мастерская

БОЛДИНСКАЯ ПРАВДА
Земля оттого является территорией большой поэзии, что пережила немало грандиозных метафеноменов. Во время метафеномена она становится более небесной, космической, обретает горний порыв. Она заметно преображается от абсолютной доминанты метафизики в этот момент.
Грандиозный по масштабу метафеномен был в 1830 г., его принято называть Болдинской осенью. И с тех пор очертания осеннего заката, попадающего в плен к здешнему ландшафту, — огромному дереву, кустам, изгибу реки — часто бывают похожи на профиль Пушкина.  Портрет поэта одновременно является багровым атласом, на котором — в очертаниях Пушкина — отражается карта русской литературы и русского космоса. Потом появляется луна, и Пушкин исчезает. Должно быть, работать: он всегда работал при луне, открытие обитаемости которой считал нелепой выдумкой. И когда на фоне лунного сияния слышится багровый шорох летящего с дерева листа, почти не остается сомнения в том, что Пушкин сошел с открытого горизонта, чтобы втайне писать стихи. Ведь не багровый лист в такие часы падает на землю, а ложится на стол ангела незримое и ненаписанное стихотворение Пушкина, которое никогда не завершится. А в такие часы письменным столом ангела может быть каждый квадратный метр метафеноменальной земли. Метафеноменов почва жаждет в порыве святости. Как раз они почву соединяют с небом, а с небом соединяются только святые. И как раз они не дают почве окончательно погрязнуть в земных пороках. Метафеномены преображают почву в глазах Бога, делая ее бессмертной. Язычница-почва, преклоняющаяся перед образом высокого сияния, высвечивающего для Бога ее золотую, богоугодную суть, накануне наиболее грандиозных метафеноменов идет на грандиозные жертвоприношения. Так было и так будет. Почва никогда не перестанет быть язычницей, потому что она слишком масштабна, необъятна и необозрима, она преклоняется только перед сиянием. Соответственно, и метаизбранники почвы навеки обречены быть язычниками
Жертвоприношение не только предшествовало, но и сопутствовало и болдинскому метафеномену. На этот раз в виде широкомасштабной холеры Пушкин, когда ехал в имение, писал: «На дороге встретил я Макарьевскую ярмарку, прогнанною холерой. Воротиться в Москву казалось мне малодушием, я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок с досадой и большой неохотой». Но у Пушкина не было выбора, он сам был выбран для заточения. Он сам был выбран почвой, одинокой в сокровенной метамолитве, чтобы достойно скрасить ее одиночество.
Но Пушкину было очень одиноко среди одиночества почвы. Он несколько раз вырывался в столицу, но вырваться было невозможно. Он писал в октябре Гончаровой: "Мы окружены карантинами, но эпидемия еще не проникла сюда. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Ни соседа, ни книги. Погода ужасная. Я провожу мое время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете. Я становлюсь совершенным идиотом, как говорится, до святости".
Что могло делаться на свете осенью 1830 года? На свете в это время происходил метафеномен, и на свете в это время происходил Пушкин.
То есть почва как никогда соприкасалась с вышиной, на здешнем ландшафте наступал "золотой век". Золотой от болдинского заката, и за этим метафизическим золотом, спущенным в дар земле, почва уже тянулась вертикалью своей метаисторической святости. И это не Пушкин становился "идиотом до святости". Это почва становилась святой в глазах неба. Она была счастлива, но боялась выказывать свое счастье. Потому и не сверкала солнцем радости над осенним ландшафтом. Ужас погоды надежно таил ее божественное веселье. На земле в такие часы был траур возрождения.
Земная почва преклонялась перед небом. Небесный Пушкин преклонялся перед землей, уже коснувшейся неба. Коснувшейся неба — потому каждая земная деталь могла становиться в глазах восхищенного Пушкина метафорой, навсегда соединяя русскую почву и русское небо. Даже когда почва уходила на дно отступничества от вышины, оставалась соединительная пушкинская метафора. Даже Гоголь удивлялся: "Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом. Поди, улови его характер, как человека! На место его предстанет тот же чудный образ, на все откликающийся — и одному себе только не находящий отклика... Как ему говорить было о чем-нибудь потребном современном обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на все, что ни есть в мире и когда всякий предмет равно звал его?"
Но отклик Пушкину был, Пушкин слышал его, но не видел. Он часто стремился вглядеться в того Пушкина. Сколько автопортретов сделано на полях рукописей. Эти рисунки появлялись в самый пик метаозарений, когда тот Пушкин бывал совсем рядом. Это чуть ли не фотоотпечатки метафизического Пушкина, которого нерукотворно выражал и осенний закат. Возможно, таким видел Пушкина Всевышний, а потом навсегда рисовал.
Пушкин в сентябре писал Гончаровой: "Будь, проклят тот час, когда я решился оставить вас и пуститься в эту прелестную страну грязи, чумы и пожаров — мы только и видим это". Пушкин был вынужден оставить самую красивую женщину Петербурга под мрачным небом столицы, чтобы с сиянием болдинского неба соединить жертвенный ландшафт, чтобы он стал письменным столом ангела. Страна грязи, чумы и комаров и впрямь становилась прекрасной. Возможно, Пушкин еще и не осознавал, насколько прекрасной.
Чем был очерчен профиль Пушкина на багровом небосклоне? Может быть, тем же гусиным пером, которым он писал свои стихи и сам рисовал свой профиль на полях черновиков? Золотой век русской поэзии очерчен гусиным пером. И золото этого века так же неповторимо, как уже неповторимо белое гусиное перо, летящее над просторами белого листа. Скорее, лунный луч воспарит над чистым листом летописца, чем гусиное перо коснется его.
Пушкин — земной поэт. Но он поэт земли в часы ее метафеноменов, когда она устремлена в небо, когда она возносится, чтобы коснуться сияния. Пушкин самой почвой призван быть язычником, чтобы и сияние стремилось, любя Пушкина, коснуться почвы

ЕДИНСТВЕННЫЙ ВАЛЬС
Убитого Грибоедова из Персии везли навстречу Пушкину.  "Грибоеда везем!" — сказали грузины, но никто не был уверен, что это он. В это, возможно, не поверил и Пушкин. Но когда Пушкин ехал верхом по кавказской земле, путь Грибоедова уже лежал в небесах, он уже мчался мимо горних крепостей, по камням вечных грозовых туч, в сопровождении ангелов двигался к высокому престолу с единственной целью — просить прощения за все: и за войну на Востоке, и за стихи, и за вечную русскую драму.
Пушкин огорчался: "Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок!.. Но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов". До сих пор не найден и авторский экземпляр "Горя от ума". Сожжен ли? Потерян ли? Спрятан ли на Востоке? Или на крыльях ангела унесен в небеса, где беспрестанно его сжигают на огне, а он не сгорает. И горение этого текста есть его бессмертие.
Возможно, такой же огонь на земле при жизни хотел увидеть Гоголь, сжигая ''Мертвые души". Возможно, такой же огонь хотел увидеть и Пушкин, вверяя языкам пламени последнюю главу "Онегина". Но скорбно молчали эти языки. Рукописи не горят только в божественных кострах.
"Горе от ума" — почти безавторское произведение, как и "Слово о полку Игореве", потому и нет Грибоедовской рукописи. И пьеса устареет для родины лишь тогда, когда с вышины — не сгоревшими — падут оригиналы-свитки, то есть — когда остынет погасшая печь лунной мастерской.
Драма — небесна, ее оригинала нет, как почти нет и биографии Грибоедова. И рукопись, и биография, и жизнь поэта сгорели в час пылкого восхода, когда вновь рождавшаяся идея утра являла вечную идею поэзии. Умный русский поэт оказался в этот жертвенный миг в эпицентре сияния. Не было ни Хафиза, ни Низами, чтобы провести Грибоедова по безопасным тропинкам на просторах общей родины — поэзии. И случилось горе. А ведь Грибоедов мог бы с ними говорить без переводчика. Он еще о Шекспире говорил: "Как все великие поэты, он непереводим".
Как чудесные стихи, непереводимы и мысли домового. Только он и сочувствует Чацкому. Это, конечно же, русский дух, это домовой усадьбы Фамусова. В тексте его нет, но его тень заметна между строк. Он беззвучно гремит в тиши стихов обрезками русской патриархальности, будто украденными ножами, за печкой, что не перестала гореть. Кстати, не такой же ли домовой и передал ангелу оригинал комедии для вознесения? Он беспокоится, волнуется в день пребывания в усадьбе Чацкого, притихнув, ждет часа его отъезда и радуется, услышав долгожданные слова: "Карету, мне карету!" Не исключено, что домовой входит в ту карету вместе с Чацким.
А может, и сам Чацкий был русским домовым? Горе, когда домовые покидают родину со словами: "Вон из Москвы, сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!". Куда языческому русскому домовому из Москвы? Только на Восток, где рождавшаяся идея вечно языческого утра являла вечную идею общечеловеческой поэзии.
Порыв Чацкого, не принятого Москвой, комичен. Порыв Грибоедова, бросившего вскользь: "Магомет успел, отчего я не успею" и ринувшегося на Восток, — трагичен. У поэта не может быть дороги на Восток, у поэта может быть только дорога с Востока, где утро уже состоялось.
Домовой только возле родного очага, только за родной печкой является добрым духом, хранителем покоя, любимцем и родственником, а вдали от своего очага, в чужом доме со старыми притязаниями он — не более чем нечистая сила.
В тот кровавый день, когда погиб Грибоедов, в тегеранской печке искали нечисть, а не нового русского пророка на Востоке, хотя поэту его единственная благословенная книга приснилась именно в Персии в 1820 году. Знали об этом и верили в это только на Руси. И только здесь "Горе от ума" назовут светским русским евангелием.
Но он ехал в Персию. Ради прекращения войны. Ради новых вещих сновидений. Не новых ли спасительных снов о родине он еще ждал, чтобы новые спасительные слова потом произнести. Но подобные сны снятся нечасто. Хорошо, если хотя бы раз в жизни, точнее — раз в столетие. И за это спасибо Востоку — непокорному покровителю русской литературы.
Нечасто снятся и гениальные вальсы.
Только свой единственный вальс, наверное, Грибоедов и взял в небеса как гимн бессмертию души. Именно под этот вальс звенели копытами вознесшиеся кони, под этот вальс крутилась воздушная колесница.
«Одной любви музыка уступает» — утверждал Пушкин, навстречу которому грузины везли "Грибоеда". Пушкин признался: "Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова". Так ведь вряд ли и встретил.
Бесчувственное грибоедовское тело, которое персидский мятежник обнаружил в печке, заглянув в дымовую трубу, не было никем точно опознано, как и не было никем точно определено время его рождения. Не исключено, что, когда Пушкин ехал верхом по кавказской земле, путь Грибоедова уже лежал в небесах, он уже мчался мимо горних крепостей, в сопровождении ангелов двигался к высокому престолу. Невозможно по дороге, ведущей к порогу Творца, добраться до земного самодержца, какую бы миссию тот ни возложил. Только звуки единственного вальса пытались догнать Грибоедова. Под эти звуки рыдали на земле домовые...

ГЛАГОЛ-МЕТЕОРИТ
Не дано знать, кто посылает на землю метеориты, в каких печах они обжигаются и каким пером наносятся на них вещие знаки. Но дано овладеть высокой поэтической грамотой, чтобы вычитать знаки, понять тексты, запомнить бессмертные слова. К тому же — нечасто прилетают небесные посланники в земные края.
И несут они слово, только — слово.
Стоит поверить в очевидное — метафоричность метеоритов — и уже не нужно тщетно думать о том, кто графически обозначил на пергаменте стихи "Слова о полку Игореве". Не открывает история тайны, не выдает ключей от сокровенного по той единственной причине, что у нее нет этих ключей, что она сама заперта в тех же тайниках, где заперт и феномен безавторства "Слова". Только старинные росчерки на восточном горизонте, видимые лишь чуткому глазу поэта — хорошо, если пишущего, а еще лучше — не пишущего стихов — могут приблизить человечество к разгадке. Те росчерки — не иероглифы, не арабески и не кириллица, хотя и они могут иметь небесное происхождение, а следы древнего метеорита, с которого списано "Слово о полку Игореве". Как небесное тело могло цветисто запечатлеть земные звуки: голоса зверей птиц, скрежет, шорохи, свист, крики, шепот, плач, рыданье?.. Не по той ли причине, что все земное — это небесное, а метафора в краю "Слова" является центром земли и неба.
Упавший метеорит обозначил богоизбранность "Слова".   Прозрачный метеорит прилетел сюда как раз в трагическую годину. Не была ли и сама Русь ослепительной искрой, появившейся от столкновения во Вселенной двух грандиозных комет? Где-то в недоступном небе огненным следом обозначена вековечная черта, за которой во вселенской истории разъединились поэзия и антипоэзия. И что ныне на этой черте — след ли вещей колесницы пророка, проселочная ли дорога, или же грозная трещина мира? Возможно, и след героического войска князя Игоря есть та черта, у которой разъединились добро и зло, красота и безобразие, поэзия и непоэзия. Война, сжигающая селения, отсекающая головы, не может быть исключительно священной, но подвиг может быть святым, если за ним следует окончание брани.
А чем являлся след половецких войск, двигавшихся навстречу Игореву полку? Их путь был подделкой той же вековечной черты, того же лунного луча, и эту ложную линию по земле мог проводить только подражатель-дьявол. Несомненно, его участие в поэтической битве, в которой участвовала и вся русская метаприрода. То же самое будет и после — на Бородинском поле, где тоже был метеорит, за которым пришел тяжеловес-художник. Не только он сам по себе был тщеславен, тщеславно было и время, без устали отражавшее набеги сатаны, потому в XIX веке уже невозможно было повторение феномена безавторства. Но и повторять его было уже опасно, поскольку это могло стать прецедентом подделки феномена, чего метаприрода допустить не могла. Этим можно объяснить появление в дальнейшем ярчайших имен в литературе, которые своим ослепительным сиянием отражали натиск сатанинских войск на метаприроду. Подражатель-дьявол призвал на помощь язычников.
Тогда еще язычество на земле "Слова" не успело в сумерках ночи разглядеть грядущий восход поэзии. Язычество не следует строго осуждать, оно еще не ведало, что творит. Нередко встревал в битву Стрибог — языческий бог ветра, открыто ненавидевший русских воинов. И только против русских стрел направлялся ветер, что в начале поэтической эпохи на древней земле являлся уже не столько преданным слугою языческого бога, сколько его заложником, пленником. Ветер не изменял языческому богу потому лишь, что пока не ведал о других путях, открывавшихся на земле грядущего "Слова" правдивейшим светом единобожия, подвигов и поэзии.
Единобожие стягивало в одно место, а именно — на землю "Слова" — всю метаэнергию веков, концентрировало ее здесь, делая землю способной рождать поэмы и подвиги во славу правды метафорического смысла
Русь — земля знаковая. А знаковая земля немыслима без драмы. Более того, без драмы она не нужна и Вселенной. И ничто, кроме поэзии, не может противостоять будущим братоубийственным войнам, от которых родину предостерегал еще Ярослав. Опытен дьявол, сеявший смуту между братьями, и метафоричен тот факт, что Олег Святославович воевал против Владимира Мономаха и наводил на русскую землю половцев.
Поход Игоря был блестящей метафорой, известной небесам. В небесах же метафора и была высечена на метеорите и прислана вновь на землю для освещения литературы как верной спутницы стихии. Это было именно то Слово, что соединило землю и небеса Слово Бога, было героически, жертвенно сдержано па русской земле, а потом прислано на эту землю, как вещий талисман на счастье, для сохранения от многих предстоящих бед. И счастье случилось, если иметь в виду наступивший золотой век литературы этой земли. А после этого века единственно закономерно злато-платиновое мгновение русской литературы. Эти драгоценности уже есть в метаприроде, и Бог весть, что первично: золотая Русь или платиновая степь. Та же степь от преломления лунных и солнечных лучей может быть и платиновой, и золотой, та же Русь в зависимости от настроения двух светил может отливать и платиной, и золотом.
А пленение Игоря в этом случае — символ его изначального пленения мировой метаисторией. Нет свободы в рамках только одной стихии. Столкновение двух стихий и стало вещей метафорой. Стихи были объединены в метафоре. Стало быть, они были изначально едины. Земля "Слова" была Богом избрана для соединения стихий, огнеопасно блуждавших в космосе, в роковой схватке. Получился вековой метафорический узел. Какая бы из двух великих стихий ни была первичной, русская земля ныне немыслима в отрыве от них.
А метеорит запечатлел все до малейшей детали — и дрожь листа древесного, и крик степного зверя, и трепет участливой птицы: "...збися дивъ — кличеть връху древа…"
Многие исследователи древности относятся к диву — мифическому существу — как к лешему или же вещей птице и думают, что в "Слове о полку Игореве" див является божеством народов восточных, сочувствует им, а не русской земле, якобы их предупреждает о надвигающейся опасности. События происходят на русской земле, и если даже вещая птица сочувствует восточным странам, в этом только символический, а не враждебный смысл. Узнав в восточных воинах родное, вещая птица восстает против братоубийства. Сочувствуя им, див как бы пытается предотвратить прецедент убийства русским народом — народов восточных, с которыми, что ведомо вещей птице, русские изначально связаны древним мистическим и метафизическим узлом. Див прежде всего русских предостерегает от смертного греха, от восстания против высшей предначертанности, от противостояния высокому смыслу, от метаотступничества, которое неизбежно порождается войной, когда она — самоцель. Не случайна деталь — "връху древа"! Здесь говорится о древе жизни, которое — в земле, в первоистоках. которое корнями — в истине, как никто и ничто более. И дохристианские мифы восстают, когда дело касается правды, которая — единственна и неповторима в мире Творца. Ведь и вещую птицу можно рассматривать как явление только богоугодное, способствующее соединению стихий, уже неразрывных, а не разъединению мира, что происходит у той самой черты, где по разные стороны расходятся поэзия и антипоэзия. У черты, которая — то ли трещина мира, то ли путь пророческого войска...
А может — проселочная дорога в степи, по которой движутся повозки кочевников...
Телеги кочевников страшно скрипели в ночной степи, и этот громкий скрип слышался далеко, отзывался чутким эхом. Кочевники не смазывали колеса своих телег, но был в этих звуках, как и в крике вещей птицы, символический смысл. Это, возможно, повозка истины двигалась по ночной пронзительной земле со скрипом. Колеса же, уподобленные в те часы полнолунию, так реагировали на непривычный земной песок. Это, по большому счету, луна катилась в сторону Руси, примагниченная чудесным метаполем, жаждущим лунных стихов и лунных подвигов для своего духа и своей поэзии...
Время "Слова о полку Игореве" — исключительное время поэзии на древней земле. Каждый персонаж поэмы — большой поэт: будь то князь Игорь, будь то Ярославна, будь то Гориславич. Поэтичность самого времени и является одним из объяснений феномена безавторства. Едва ли не каждый был тогда поэтом, но не писал стихов.
Время поэзии на земле "Слова" не могло не быть временем изначальной соединенности метастихий. Это было время зарождения письменного феномена русской поэзии. Как ни парадоксально, великой метапредписанностью и началом поэзии явилась война. Где еще так ярко могли сойтись стихии, поодиночке блуждавшие в космосе и уже почти готовые в одиночестве превратиться в космическую пыль! Этого метаприрода не могла допустить по отношению к древней Руси и по отношению к Великой степи, но больше всего — к обеим вместе взятым, образующим неразрывный образ прекрасного мира: "...ту пиръ докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Русскую..." Сравнение битвы со свадебным пиром вовсе не удивительно для древней поэзии. Породнение с ханами, женитьба на их дочерях русских князей, или же выход замуж русских княгинь за степных ханов — тоже символ трагического метаединения земли.
Не прозаично данное обстоятельство, как не прозаичен каждый штрих, каждый крик, каждый куст и каждый шорох этого куста. Не случайны тревожные сны Святослава. Ему снится жемчуг, а это, говорят, к слезам. Святославу, несомненно, снились те жемчуга, что уже были слезами его земли. Они уже были заготовлены для великих трагедий, катастроф и иных потрясений, от которых будет рыдать вся великая окрестность.
"Слово о полку Игореве" начинается с описания затмения солнца, что воспринимается как предвестие поражения русских. И даже победу половцев над русскими исследователи "Слова" склонны считать победой тьмы над светом. Удобное, наверное, толкование, оно укладывается в традиционные представления о русской поэтической символике. Но сам символ никогда не укладывается даже в самое неповторимое представление о нем, поскольку является производным метаприродного процесса: будь то метеорит с неповторимым воображаемым текстом, будь то крик вещей птицы, будь то затмение солнца. Метафора ценна обратной стороной своей медали, и в данном случае метафорическую ценность имеет не столько победа половцев, сколько поражение русских — как жертва поэтическому смыслу, предписанная небом, — оттого и затмение солнца …
Без поражения русских не было бы "Слова о полку Игореве", а его не быть не могло, когда речь идет о таком вселенском феномене, как зарождение письменной русской поэзии — крепости от натисков безобразия. Без пленения одного из самых героических князей не могло быть метафорического пленения Руси, которая и создана для грандиозных поэтических экспериментов...
Князь пил шлемом из реки, и в шлеме отражалось светило. Зрим образ поэзии, которая касается на этой земле всего, которая животворит. Зрим и самый естественный образ той самой "живой воды" поэтического символа, о которой, услышав неведомый звон, без устали пишут литературоведы. А звон тот — звук воды, оживающей в шлеме князя от соприкосновения с небесным светом, звон тот — смертоносное соприкосновение мечей на поле брани, звон тот — соединение вселенских мечей, которым подражают мечи земные. И от соприкосновения тех самых вселенских мечей рождаются искры, и первая из них — свет над Русью. Вот он, вот он — образ настоящей поэзии. Единый и единственный образ на века. Здесь не только третьего не дано, здесь не дано и второго, ведь и второе — от лукавого подражателя Земля скреплена вечным узлом двух вечно противоборствующих метастихий. В том противоборстве сошлись Богом признанные борцы, но что бы делала без них Вселенная, открытая всем демоническим нашествиям!
Метафорична личность Ярослава Владимировича Галицкого — тестя Игоря Святославовича и отца Ярославны. И когда Ярослав сидит высоко на горе в Галиче на своем златокованом престоле, возникает образ метафизического золота — лишь из него могут быть кованы вещие престолы на поэтической земле. Предполагается, что галичане принимали участие в третьем крестовом походе против турок султана Солодина. А крестовые походы русичей, предосудительно противоречащие горней поэзии, являются деянием антипоэтическим, злым заблуждением, следованием за отцом мировой антипоэзии, грехом. Возможно, что в какой-то мере и за грехи предков настигла Игорев полк высокая кара.
Полагают, что Ярослав дал новгородцам какие-то грамоты, в которых новгородцы вплоть до конца XV века видели главное обоснование своей независимости. Учитывая необычность того времени, можно предположить, что эти ''грамоты" являлись тайнописью богов, раскрепощающей избранных людей. С этим, возможно, связан и феномен несохранения бумаг, равный по своей символической исключительности сохранению текста поэмы…
А в этом тексте все свидетельствует о приближенности земли "Слова" к высокой первородине. Взять хотя бы определение времени по пению петухов, что на Руси было распространено тогда и что помнится поныне. Это как бы определение времени по незримым и единственно точным часам, это как бы убеждение людей в незримости, но, вместе с тем, единственной правильности метаправды, к которой наиболее близка разве что только поэзия.
Сокрыто и точное имя самой русской музы — Ярославны. Это имя — тайна, которая не может быть разгадана в принципе: разгадка была бы сокрушением таинства, в горнице которого за семью тысячами замков хранится сама метаправда.
Игорь по поведению гоголей (Гоголей?..) мог судить, не приближается ли погоня. Все было в ту пору, как, впрочем, и в нынешнюю, включено в метабитву. Да, "в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было — Бог…". А у Бога, кроме людей, были еще деревья, звери, птицы и небеса.
И они тоже боролись за освобождение, а больше — за единение земли. И даже дятлы указывали пути полководцу Игорю. В степи деревья растут только в долинах рек, долины же эти глубокие: издали не видно ни реки, ни деревьев. И только стук дятлов в деревьях указывал Игорю путь к речным зарослям, где он мог скрыться от погони.
Пути русской поэзии, а вместе с ней и всей военной Руси, были определены не только лунными сияниями на земле, не только ароматом лучших цветов на могилах героев, но и звуками чутких дятлов, которые на понятном только им языке отстукивали самые откровенные сообщения с тревожной земли "Слова". Деревья, соединенные с землей и небесами, были лучшими проводами...
Войско Игоря проводит томительную ночь накануне своей главной битвы, на пути к которой ничто его не могло остановить. Это была темная ночь, но ночь особых озарений, ночь сотворения самых пронзительных чувств, ночь рождения, возможно, самых откровенных образов. Кто-то, должно быть, сидел тогда у костра и уже думал о предначертанности исхода завтрашнего сражения, о рыданиях Ярославны, и это было столь величественно и столь поэтично, что слепок метафорического состояния всей древнерусской земли, у которого не могло быть рифм, и стал текстом "Слова о полку Игореве".
Эта земля смогла вместить "Слово". С той поры она в ответе за глагол. С той поры небо не перестает предъявлять ей судные глагольные счета.
А пока текст "Слова" возносился в небеса на утверждение, чтобы потом вернуться обратно на землю, на Руси надрывно звенели гусли. Не музыка была первична; она была прислана, чтобы быть здесь накануне торжества, чтобы на месте встретить уже летевшее с небес Слово…

РУССКАЯ ГИПЕРБОЛА
По дороге на военную службу, оказавшись в карантинном заточении, Державин увлекся картами. И — оказался в картежной трясине, проигрался. Это и не мудрено, куда еще как не в трясину могла завести лукавая карта. И остался у Державина один-единственный серебряный рубль, подаренный матерью перед дорогой. Но его он не поставил на карту. Почему-то кажется, что этот рубль-талисман Державин и в будущем не потратил: не были равными ценности мира, ведь серебряная монета олицетворяла неразменное стихотворное слово. Поэзия всегда единственная остается непорочной после бесчисленных схваток, проигрышей, поражений, словом, — после сатанинского азарта. И символично, что державинское сокровенное серебро было в истории накануне пушкинского неразменного золота...
Державин, таким образом, был прекрасным поэтом в стане полководцев накануне золотого века поэзии.
В 1812 году Державин, переживая свою негодность для битвы в силу необратимости возраста, подавал тревожный голос даже с обочины военных событий: в случае нехватки оружия он предлагал делать в кузницах небольшие деревянные копья. Налицо поэтическая наивность, однако это — не предложение вернуться в каменный век. Это — возвращение к первородине человеческого патриотизма. Где бы ни была эта первородина, она, несомненно, — поэтическая, несомненно — божественная.
Когда фельдмаршал Кутузов осматривал позиции у Бородина, над его убеленной сединами головой парил белый орел. Державин содрогнулся, узнав об этом. Понимал Державин, что это небеса силились вознести полководца ввысь, за орлом, туда, где битва священная уже шла, а здесь предстояло ее земное завершение. Державин написал стихотворное послание Кутузову, Кутузов прислал проникновенный ответ. Это может говорить только об извечной близости в державинском краю небес, полководцев и поэтов. Конечно, не случайна накануне святой битвы неразрывность орла, Кутузова и Державина: "…дальновидный русский полководец в тишине готовил громы, которые вместе с зимними бурями погнали и истребили врага". Именно — вместе. Небом избранный полководец обладал природным даром создавать свои громы, которые родными признавались даже бурями. И нет другого аргумента небесности этих громов, кроме их победности.
Соприкосновенны стихи и военные бури, неразрывны полководцы и поэты, смертоносны и победоносны перья и штыки. Уже в старости Державин в своем имении "Званка" часто бывал в кузнице, где ковали оружие для ратников, подолгу разговаривал с кузнецами, трогал металл и пристально глядел на огонь, в котором упрямый краснеющий металл наполнялся неземной кровью. Или заранее впитывал ту кровь, которой предстояло пролиться на поле боя?
Неземною кровью наполнялись и рукописи державинских стихотворений, брошенные в огонь в те дни, когда в Москве свирепствовала чума. Именно тогда Державин был втянут в картежные игры, тогда его засосала трясина дьявольского азарта, тогда он сберег материнский серебряный рубль — чистое серебро, добытое историей накануне открытия месторождения чистейшего золота. И сейчас в "Званке" Державин, возможно, хотел бросить этот рубль в бушующий огонь, где обжигался металл для штыков, чтобы посмотреть: наполнится ли тою же чистейшею кровью поэтическое серебро или уже не наполнится. Но ни того серебра уже не было в распоряжении Державина, ни поэзия уже не испытывала его некогда безраздельную власть. Даже поэзия, молниеносно брошенная в огонь в дни давней эпидемии: Державин рвался в полк. Начальник карантина не мог тогда пропустить Державина в Петербург из-за сундука с бумагами. И Державин, не задумываясь, бросил свои стихотворения в огонь. Жертвенным ли был тот огонь? Или просто необходимо было уничтожить ранние стихотворения, чтобы обожгла их огненная стихия, закалила и сделала годными для изготовления поэзии. И не в полк самозабвенно стремился Державин, а в схватку, в битву. Стремился в поэзию. Стремился ярко, как и подобает огненному поэту, — оставляя за собою костры. Потом лучшие из сожженных стихотворений Державин воскресил в памяти, зафиксировал на бумаге, тексты закалились в огне, обжиг был удачным, ковка — высокозвонной.
И сейчас, на закате жизни, почти расставшись с тем высоким звоном изумительно обожженных метафор и мастерски выкованных стихов, Державин вновь и вновь появлялся на деревенской кузнице. Возможно, не без грусти старик Державин, который когда-то ради возвращения в полк сжег рукописи свои, понимал несомненное: оружие для ратников — творцов богоугодных битв — являюсь произведением более действенным, чем стихи.
Но битвы и стихи были родственны. Даже в Таврическом дворце граф Суворов спал на охапке свежего, пахнущего полевыми цветами сена. Державин был в числе совсем немногих в то время друзей полководца. Державин тогда чуть ли не единственный в России олицетворял собой поэта. Он являлся послом грядущего в прошлом, послом честным, дотошным, зорким, присланным для подготовки поэтической информации для небес, которые другую информацию и не воспринимают. Державин — единственный певец в стане полководцев накануне золотого века поэзии.
Век же этот по причине удорожания мировых ценностей был не только логичен, но и неизбежен. Было неизбежно пушкинское золото после державинского серебра. Не может быть много ратных подвигов на земле, должно оставаться место и миру, то есть — любви: "Петь откажемся героев, а начнем мы петь любовь…".
Как раз в песнях о любви Державин и проявил себя как новый поэт. Но что такое державинские оды в контексте того предзолотого времени? Только ли восхвалял, только ли стихотворно воспевал поэт сильных мира сего? Не только. Гавриил Державин, подобно архангелу стиха, создавал в отечественной культуре состояние величия накануне божественной вести о рождении великого поэтического века, готовил к предстоящим громадам дух народный. Что касается непосредственно величальных державинских од, то он и в них царей, князей и фаворитов вытягивал ввысь, ближе к небесам, где была первородина совести и духовности. «То крылья вдруг берет орлины, парит к луне и смотрит в даль; то рядит щеголей в ботины, любезных дам в прелестну шаль». Так сказано о генерале Потемкине, чья внезапная смерть в темной степи потрясла Державина: "Не ты ли Счастья, Славы сын, великолепный князь Тавриды? Не ты ли с высоты честей внезапно пал среди степей?"
Это был тот случай, когда стихотворное слово участвовало в державном строительстве родины. И поэзии было предписано единственное дело: утверждение состояния величия на земле, величия идеального, к какому и должен стремиться дух человеческий. Державинский стих — это убедительная речь, где аргументом становится обожженная на огне стихии метафора, показывающая красивым и совершенным реальный мир — владения императоров и императриц. Аргументом является поэтический дар от Бога — абсолютного владельца всех империй. И только при условии дара Божьего позволительно восклицание: "Я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь — я раб, я червь — я бог!.."
Но Державин, обращаясь к небу, не вытягивает ввысь бренное земное бытие, а напротив, небо зазывает огнями и звоном метафор на землю, которую желает возвеличить своими одами. Державин желает небо видеть в сообщниках в деле благоустройства земли. "Приди, суди, карай лукавых, и будь един царем земли!"
Разумеется, Державин не закрывает глаза на злодеяния лукавых, на попрание Божьего закона, на попрание Божьей воли. Ода "Фелица" и посвящена необходимости соблюдения высоких законов на земле. Ода понравилась Екатерине, и царица прислала поэту подарок: золотую с бриллиантами табакерку и пятьсот червонных монет, что свидетельствовало о признании золотого значения поэзии для русской земли, для русской власти.
У Державина есть стихотворение "Ключ". Оно вроде бы о роднике: "О! коль ночною темнотою приятен вид твой при луне, как бледны холмы над тобою и рощи дремлют в тишине, а ты один, шумя, сверкаешь!" Родник, бьющий из глубин земли и стремящийся ввысь, а на пути ослепляющий красотой серость окружающего бытия, является символическим ключом от неисчерпаемых тайников истории и философии благословенной земли. Но — "злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса". Как родник не достигает звезд, так и ключ родниковый не открывает неведомых тайников совершенства. А тем временем земные мерзости отражаются в вышине, там же отражается и неправда земли, греховные страсти как рабов, так и царей.
Из этого, увы, следует бессмысленность (и греховность) обожествления самодержцев. "Цари! — Я мнил, вы боги властны, никто над вами не судья: но вы, как я, подобно страстны и так же смертны, как и я. И вы подобно так падете, как с древ увядший лист падет! И вы подобно так умрете, как ваш последний раб умрет!.." Державин не императоров боготворил в одах, а создавал метафизическое величие на своей земле, равное ее историческому величию.
В печах деревенской кузницы оружейный металл наполнялся кровью, похожей на ту, которая скоро насквозь пропитает страдальческую землю. Державин смотрел на огонь. Так было и накануне крестьянской войны, накануне пугачевщины, накануне первых военных воззваний Пугачева, которые, по определению Пушкина, "являют собой удивительные образцы народного красноречия, хотя и безграмотного". Эти воззвания, пожалуй, и были первыми младенческими криками грядущего золотого века уже грамотной народной поэзии. Не революции 1917 года предшествовала пугачевщина, а культурному всплеску на державинской земле. Пугачевщина грубо, кроваво, почти неумело разрубала ржавые кандалы на духе народном. Без этих освободительных потуг не мог наступить золотой век стихов и стихий. Стихии рождались в темноте, в небесных сумерках и трясине, и уже трудно было отличить, результатом победы или поражения являлись они в горней схватке за высоким неземным картежным столом.
Подпоручик Преображенского полка уезжал на пугачевскую войну от бытовой трясины, от придворной затхлости, от карт. На картежном столе можно было многое проиграть. Проиграть, в конце концов, и тот последний серебряный рубль как неразменное серебро поэзии.
Державин слышал в городах и селениях пронзительные колокольные звоны, с которыми встречали Пугачева православные, и, возможно, он — будущий автор величальных стихов — вслушивался: радовались колокола или плакали, величали они Пугачева или проклинали. Но вряд ли Державин услышал правду, вряд ли поэтическое серебро колоколов накануне золотого пушкинского века было доступно пониманию. Скорее всего, колокола не выражали своего отношения к происходящей трагедии так же, как не могли выражать своего отношения к громам и молниям, услышанным в небе. Колокола, как и поэты, выполняли высшую волю.
Державин видел, как содрогаются и гремят на сухих руках парода кандалы самодержавия. Возможно, колокола бывали даже искренними, приветствуя самозванца, пришедшего дать волю многострадальному и обманутому народу. Однако колокола романтично выдавали желаемое за действительное, пугачевщина являла собой дальнейшее закабаление нации: закабаление невежеством, насилием, топором. Освобождение могло принести только просвещение, только осознание звездного величия родной земли. Установлению этого величия пытались помочь пронзительные оды Державина. Противоречило этому топорное невежество Пугачева и в той же степени — заржавевшее самодержавие: "Емелька с Катилиной — змей; разбойник, распренник, грабитель и царь, невинных утеснитель, — равно вселенной всей злодей".
Державин до конца жизни не уставал гордиться тем, что когда-то ему удалось добиться утверждения в сенате проекта о добыче соли из крымских соляных озер. Соль раньше привозилась из-за границы, а Державин считал необходимым наладить снабжение народа более дешевой отечественной солью. В этом реальность физическая, а метафизическая — в понимании назревшей необходимости добывать из недр собственный поэтический материал. На земле Державина после Пугачева горечи хватало, а в горькой почве могла рождаться лишь трагическая поэзия. Трагизмом же дышал и грядущий драгоценный век родного слова.
Его владения освещала луна. "Блистаючи с высот, она сквозь окна дом мой освещала и палевым своим лучом златые стекла рисовала на лаковом полу моем". Грядущий золотой век литературы давал о себе знать Державину, грядущее посылало ему лунные сигналы, и он их бережно ловил и стихотворно заносил на бумагу. И пойдет ведь он потом по линии "палевого луча" почти по бездорожью, в метель, древней белизной похожую на самого Державина, в Царское Село на выпускной экзамен по словесности, чтобы успеть встретить наступающий золотой век. После экзамена угасающий Державин искал убежавшего Пушкина, будто хотел вручить ему тот самый материнский серебряный рубль, который он не проиграл в карты, не потерял на войне, не потратил на дворовые утехи. Сберег Державин серебряную монету поэзии и будто хотел отчитаться только перед Пушкиным. Но Пушкин убежал, и его не нашли. Пушкину серебряная державинская монета была уже не нужна: на нее не купишь золото восторга. К тому же неразменная монета из червонного золота была уже у Пушкина в кармане.
На закате жизни Державин обратился к драматургии, всерьез веря в значительность своих пьес. ''Но мои трагедии, но мои антологические пьесы будут оценены и будут жить'". Они были оценены, потому и не стали жить. Самонадеянность шла, видимо, от ощущения трагичности земли, которой предстояло рождать бессмертную поэзию и золотых поэтов. Золото поэзии зрело в соленой почве, на ней же расцветал чертополох трагедий. Им предстояло сопровождать неповторимые поэтические стихи в этом краю. К ним готовился и Державин — серебряный предвестник чудесной эпохи. Потому он и обратился к драматургии. Он видел трагедию наяву. Может, он хотел ее как-то упредить, хотел отвести от родины своей, потому и стихи на старости лет принес в ритуальную жертву. Но трагедии не были подвластны Державину, они не слушались его пера, как и вообще они не слушались никого...
Гоголь писал о Державине: "То же самодержавное, государственное величие России слышится и у него; но уже видны не одни только географические очерки государства: выступают люди и жизнь". Русь должна была встречать пушкинский (и гоголевский) век величавой, могучей, прекрасной. Воскресла наука, воскрес флот, блистала армия. Земля прихорашивалась в величии, а державинская метафора завершала подготовительные работы накануне явления народу поэзии. Родина преувеличивается не более, чем до своих размеров, больше уже некуда; метафизический порыв хоть и возносится ввысь на крыльях гиперболы, но ничуть не выше собственных скал, не выше собственного неба, симпатизирующего ему, не выше собственных звезд. В гиперболической поэзии Державина Русь являет себя. Этому удивлялся и Гоголь: "Недоумевает ум решить, откуда взялся в нем этот гиперболический размах его речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, которое в виде какого-то темного пророчества носится до сих пор над нашею землею, прообразуя что-то высшее, нас ожидающее, или же это навеялось на него отдаленным татарским его происхождением, степями, где бродят бедные останки орд, распаляющие свое воображенье рассказами о богатырях в несколько верст вышиною, живущих по тысяче лет на свете..."
Видимо, и впрямь от древних преданий берет начало гипербола. К тому же и степь, к которой Державин имеет отношение, принесла в Россию ширь безграничную, так что природная русская гипербола, изначально имевшая вертикальное направление, после появления державинских предков обогатила себя всеми сторонами степной горизонтали. Историческое наложение степи на эту гиперболу дало поэта, призванного, наконец-то, стихотворно обозначить величие своей земли. Лишь после соприкосновения Руси со степью мог появиться Державин.
Гипербола является феноменом в мировой культуре в силу того, что сама Русь — это гипербола в мире, это метафора и почти сказка. И не преувеличивает вовсе Державин предмет. Державин смотрит на камень, как на гору, чьим осколком камень и является. А саму гору Державин созерцает как нечто столь огромное, сколь огромным оно было до появления на земле. Державин смотрит на окно, как на солнце, улавливая томительную связь между двумя сияниями.
А главное объяснение державинской гиперболы в другом: поэт смотрит на предмет глазами всех своих предков, чья кровь в нем течет. Державинское зрение, умноженное, возможно, на тысячи зрений, и объемы предмета увеличивает. Так же появляется и феномен русской гиперболы: от богатства истории, от переплетенности корней, от умноженности исторических зрений. Русская гипербола — это знаменатель метафорической дроби, в числителе которой небесная первородина исторического духа...
Мистически изображены страсти древнего Каспия: "Встает в упор ее волнам: то скачет в твердь, то в ад стремяся, трезубцем бьет по кораблям; столбом власы седые вьются, и глас его гремит в горах". Державин во многих одах мучительно рисует образ идеального русского человека, о чем бы он ни писал: о Екатерине, о великом полководце, о Каспии. В образе же Каспия Державин не столько видит идеального человека, сколько его глазами он видит Каспий. Глазами человека, созерцающего древнюю стихию соразмерно своему зрению, слышащего его голос соразмерно своему слуху, чувствующего его страсти соразмерно своей бунтующей душе. Не так же ли и человеческая душа, порой заведомо зная, что путь ее лежит в ад, крушит многое на своем пути, трезубцем бьет по кораблям своей вековой мечты; и нет успокоения этой душе, несмотря на седину волос и седину ее многострадальной истории. Не смолкает соплеменник Державина, не утихает, вещает о чем-то, и — "глас его гремит в горах". И это его неуемному "гласу" время от времени, гремя, подражают пушки и снаряды в тех же горах. Несомненно, душевный "глас" и о чем-то добром хотел возвестить, но сатанинским пушкам дано слышать только свое. Пристрастен русский порыв к горам, не потому ли и гипербола не обошлась без величественного горного отпечатка?
Глазами гиперболического человека Державин смотрит на неуемный Каспий, глазами — помноженными на тысячи глаз предков. А этот человек видит в Каспии себя — крупного, сильного или же, во всяком случае, стремящегося быть таковым, издревле подражающего стихиям, неразрывным с его землей. И видит в Каспии этот человек себя — накануне крупнейшей поэтической стихии на Руси… Стихии, явившей державинской земле и Гоголя.
Он был антиподом Державина. Он высмеивал Русь, но его смех тоже был гиперболой, тоже был метафорой. Гиперболой сатирическое слово Гоголя стало потому, что оно было пропитано любовью к русской земле, ведь без любви поэзии не бывает, а без поэзии писать о Руси, которая сама гипербола, невозможно. Ее может выразить только поэзия, лишь она первична в этом краю: "Умом Россию не понять, аршином общим не измерить: у ней особенная стать — в Россию можно только верить". О России можно сказать только стихами, убеждающими в истинности самых высоких гипербол. Но Тютчев был потом, как и Гоголь. Особенно Гоголь, который мог явиться лишь после Державина. Лицевой стороной золотой медали гиперболы могла быть только величальная поэзия, обратной стороной — величальная сатира, а в середине сверкал восточными лучами золотой век стихотворения... Он — внутри гиперболы, нигде больше его быть не может, такая уж это земля. Гоголь ничего не говорил зря, в том числе и это: "...металлический стих Державина, которого до сих пор не может еще позабыть наше ухо..." Гоголь мог только догадываться, что в русской культуре грядет золото и серебро, но он отчетливо услышал бронзу — не только как символ величавой памяти, но и как причастность стиха к природным драгоценностям недр...
Гиперболический взгляд Державина, подобно увеличительному стеклу, неизменно касается всего сущего. Потому и о полководцах Державин пишет как о богатырях, видя их глазами всех воинов одновременно. Глазами воинов — во время самых блистательных подвигов. Державин временами относился без особого высокомерия к своему стихотворному творчеству: "Письмоводитель мой тут должен на моих бумагах мараных, как пастух на овечках, репейник вычищать..."
И все же морозным январским утром 1815 года, надев военный мундир, бежал Державин в Царское Село. Бежал потому, что знал себе цену, понимал свое значение в литературе, осознавал, что кроме него всего сделанного никто сделать не мог. Никто, кроме него же, не мог и первым расчистить снеговые заносы на дороге русской культуры. Большие заносы были на дороге Державина в Царское Село 8 января 1815 года. Державин понимал: кроме него и на этот раз никто не пройдет по бездорожью слова. Ломоносов-то почти пролетел лучезарно, под покровом северного сияния. (Кстати, Державин не просто так спешил в Царское Село. От необратимого протеста неба против его самонадеянной гиперболы Державин пытался укрыться в тени пушкинских стихов). Сегодня Державина не могло не быть в Царском Селе. Тут между Державиным и Пушкиным возник было автор "Певца в стане русских воинов", которого вначале Державин видел своим преемником, но затем передумал, обратив гиперболический взор на Пушкина.
Но Пушкин свое царскосельское стихотворение тогда завершил упоминанием имени Жуковского. На Руси метель и буря вечны, и после того, как Державин прошел по бездорожью, вслед ему давно уже вновь замело. К тому же гиперболический Державин явно тянулся ввысь, оставил земную предначертанность; и здесь-то, в метаисторическом промежутке, возник Жуковский, заново расчистил буранные завалы, чего Пушкин, естественно, не мог не оценить...
А Державин, действительно, тянулся к звездам, несмотря на собственные стихотворные уверения: "Не заключит меня гробница, средь звезд не превращусь я в прах..." Хотя и дает Державин пояснение: "Средь звезд иль орденов совсем не сгнию, как другие", но речь все равно идет о вечности. Речь идет о звездах небесных, которые и вели его по буранному бездорожью слова вчера и ведут сегодня в Царское Село. Если даже и впрямь под звездой Державин подразумевал нагрудный знак, то это, безусловно, небесная метка на пламенной груди поэта.
Впрочем, это гипербола. Русская гипербола...


Рецензии