Забытая свидетельница и её двойник Казус Адель де
Для сборника АЗОВСКИЙ АЛЬБОМ
ЗАБЫТАЯ СВИДЕТЕЛЬНИЦА И ЕЁ ДВОЙНИК: казус Адель Оммер де Гелль
Культурные слои всяких эпох оставляют после себя не только видимое – памятники, тексты, имена, – но и провалы, истинное знание в которых замещается эффектной легендой. Человеческому сознанию свойственно предпочитать яркий миф скучной действительности, особенно когда этот миф освящён именем гения и приправлен флёром романтической тайны. Именно таковой оказалась судьба Адель Оммер де Гелль – французской путешественницы, поэтессы и писательницы, чей подлинный голос, запечатлённый в дневниках и стихах о юге России, был на долгие десятилетия заглушён шумом литературной авантюры, предпринятой князем Павлом Петровичем Вяземским, который скорее всего не считал, что его мистификация, начатая как безобидная игра с историей, превратится в проблему для лермонтоведения и заслонит собой реальную биографию реальной женщины, чьи стихи, посвящённые югу России, заслуживают не меньшего внимания, чем вымышленный роман с мятежным поручиком .
Имя Адель Оммер де Гелль (урождённой Эрио, 1817-1871) вписано в историю литературы двойной записью – во-первых, она является автором «Мечтаний странника» (R;veries d'un voyageur) и участницей трёхтомного научного труда своего мужа, геолога Ксавье Оммера де Гелля (1812-1848), посвящённого исследованию степных и кавказских областей России, где ей принадлежат многие живо написанные страницы о нравах, пейзажах и впечатлениях от долгого путешествия 1838-1841 годов; во-вторых, она стала героиней одной из самых изощрённых литературных фальсификаций XIX столетия, когда в 1887 году журнал «Русский архив» опубликовал так называемые «Письма и записки Оммер де Гелль» в переводе и с комментариями князя Павла Вяземского, в которых некая особа лёгкого поведения из Франции, рассказывала своей подруге о бурном романе с Михаилом Лермонтовым, о ночных свиданиях, приправляя их пикантными подробностями, которые, будучи поданными с мастерством бывалого беллетриста, немедленно привлекли внимание и биографов, и широкой публики . Однако за этим скандальным фасадом, где Лермонтов представал в образе Дон Жуана, скрывалась совершенно иная реальность – реальность малозаметной поэтессы, чьи стихи и дневниковые записи, лишённые эротической экзальтации, запечатлели для нас живые картины южнорусского быта середины XIX века, включая и посещение в начале мая 1839 года Таганрога.
Трагикомедия этой истории заключалась в том, что Вяземский, будучи опытным дипломатом и литератором, сыном друга Пушкина, обладал всеми данными для того, чтобы его мистификация была воспринята всерьёз: авторитет публикации в «Русском архиве», доверие к имени князя-переводчика, а главное – жадный интерес к любой, даже самой сомнительной, детали биографии Лермонтова, – всё это сыграло злую шутку с исследователями. Когда в 1933 году издательство «Academia» переиздало полный текст «Писем и записок», снабдив их научным аппаратом, а французские критики, прочитав эту книгу, пришли в негодование от вольного обращения с историческими лицами эпохи Июльской монархии, обвинив советских издателей чуть ли не в политической провокации, – разразился скандал, разрешившийся только тогда, когда Николай Лернер в 1934 году, а затем Павел Попов в 1935 году опубликовали неопровержимые доказательства того, что подлинным автором всех этих писем и записок является не кто иной, как сам Павел Вяземский, который, подобно искусному фальшивомонетчику, вплёл в свою выдумку отдельные подлинные пассажи из трудов Оммер де Гелль, но при этом допустил грубейшие хронологические ошибки (Лермонтов не мог быть в Крыму в указанное время, а Тургенев не мог встретиться с героиней в Париже, т.к. был в Италии), а также стилистические несообразности, выдавшие его с головой.
Однако, если отвлечься от этой детективной коллизии, которая более принадлежит истории литературной фальсификации, нежели истории поэзии, то перед нами открывается иной облик Адель Оммер де Гелль – женщины, чьи стихи, быть может, не поднимаются до высот парнасской школы Жозе Мария де Эредиа, но обладают бесспорным достоинством. В её «Мечтаниях странника» и в тех страницах, что она написала для мужа, мы находим не вымышленного Лермонтова-любовника, а реальный (в нашем случае) Таганрог с его пыльными улицами, греческими купцами, итальянскими архитектурными фантазиями и «ощущением древности», о котором позже, с такой же силой, но на ином материале, напишет Константин Паустовский. В этом смысле мистификация Вяземского, при всём её разрушительном воздействии на репутацию Адель де Гелль, привлекла внимание к её личности, заставив исследователей вернуться к её оригинальным текстам и пересмотреть их значение для понимания культурного пространства Приазовья. История Адель де Гелль и её злополучного двойника, сконструированного Вяземским, становится поучительной притчей о том, как легко миф может поглотить реальность, и как трудно возвращать голос тем, кто был обеззвучен волей случая или литературной игрой, – возвращать, дабы мы могли услышать не плод чужого воображения, а речь свидетельницы, видевшей приазовские степи и море своими глазами и сложившей о них стихи, свободные от наносного скандала.
Продолжая погружение в мир Адель де Гелль, и оставив позади шумный срез вяземской мистификации и обратившись к факту её краткого пребывания в Таганроге, который, будучи зафиксирован в дневниках и письмах мужа, а также в её собственных путевых заметках и стихах, можно принять за образец европейского взгляда с характерным для него этнографическим любопытством и поэтической чуткостью, который вступает в диалог с южнорусским локусом, ещё не тронутым туристической индустрией, пронизанным атмосферой средиземноморского пограничья, делающей Таганрог середины XIX столетия столь притягательным для иностранцев. Чета де Гелль, начав свою большую экспедицию по Южным губерниям Российской империи, следовала через зеленеющие степи Екатеринослава и Мариуполя в Ростов-на-Дону, и далее на Северный Кавказ и в Астрахань. В Таганроге они задержались на несколько дней. В этом портовом городе с его смешанным многонациональным населением, Адель, молодая женщина двадцати двух лет, оказалась в новой для себя среде. По её собственным записям, вся французская диаспора в Таганроге состояла тогда из доктора Менье (Франсуа Менье, французского вице-консула, носившего в русских документах имя Франц Амвросиевич Минье, на которого были возложены консульские функции, – человека, проведшего много лет на службе у персидского шаха и награждённого орденом Льва и Солнца), семьи госпожи В. (как она обозначила в дневнике чету французского учителя и его греческой жены) и ещё одной дамы из Прованса, державшей пансион; кроме того, в городе проживал блистательный авантюрист Эжен де Вильнёв, которого Адель именует месье de V., – тот самый Пьер-Франсуа-Шарль-Эжен де Вильнёв, который после принятия русского подданства стал Евгением Францовичем де Вильнёвым и впоследствии занял пост директора Феодосийского музея древностей.
Однако культурная жизнь Таганрога, в которую Адель окунулась, определялась отнюдь не только скромной французской колонией, но – именами греческих переселенцев, европейских торговых эмиссаров из более чем 16 государств (включая такие экзотические как: Пармское, Мекленбург-Шверинское, Неаполитанское, Ольденбургское, Сардинское, Тосканское) и русской провинциальной аристократии, чьи особняки и балы не обманывали ожидания иностранных гостей. Среди них выделялись братья Емес: Уильям был вице-консулом Великобритании в Таганроге, Альфред исполнял обязанности консульского агента Швеции и Норвегии, Джеймс, занимал должность генерального консула Великобритании, правда в Одессе, но он часто и подолгу гостил у братьев. Все трое успешно занимались экспортом зерна, шерсти и семян (им принадлежал торговый дом «Уильям Емес и Ко.» (William Yeames & Co.)) и содержали аристократический салон в роскошном особняке на углу Петровской улицы и Спартаковского переулка.
Но истинное удовольствие, судя по её дневниковым записям, Адель получила на балу у генерал-майора, кавалера ордена святого Георгия 4-го класса Хрисанфа Павловича Кирсанова – пасынка знаменитого атамана Платова, героя Отечественной войны 1812 года, богатого землевладельца, который, повидав столичную и заграничную жизнь, выстроил в Таганроге в 1825 году особняк в стиле ампир, величественно возвышавшийся на тогда ещё пустынной Александровской площади. Описывая этот визит, Адель запечатлела картину, достойную пера Бальзака: «У генерала очень красивый особняк, в котором он живёт как настоящий монарх посреди пёстрого общества торгового города. Все апартаменты его резиденции отделаны орнаментом из искусственного мрамора и украшены щедро и со вкусом. Трёхметровые зеркальные окна, мебель, люстры, потолки, картины – всё это говорит о роскоши и превосходном вкусе, что удивительно для казака»; перед особняком простирался прекрасный сад с итальянскими статуями (некоторые из них, в частности копия ватиканской Ариадны, сохранились до наших дней во дворе Таганрогского художественного музея), а к празднику весь фасад дворца «светился огнями» – «это было волшебное зрелище, особенно в прекрасную, прозрачно чистую летнюю ночь».
Именно в этой среде – на балах у генерала Кирсанова, где греческий магистрат смешивался с военными мундирами, и в англо-французских салонах, где обсуждались цены на зерно и последние новости из Парижа, – Адель окуналась в «странную смесь патриархальности с европейской культурой», которая, питая её воображение, дала эмоциональный импульс к созданию стихотворения «Лаврентий» (Laurence), вошедшего в сборник «Мечтания странника», и трёх сонетов, которые попали в рассматриваемую выборку.
Обратимся к этим трём сонетам, которые Адель написала непосредственно в Таганроге или по свежим впечатлениям от него – и которые, будучи прочитанными в контексте её биографии демонстрируют синтез французского романтизма с русской топографией, каждый образ которого несёт на себе отпечаток двойного культурного кода.
Адель Омер де ГЕЛЛЬ (1817-1871)
ИЗЛУЧИСТЫЙ БРЕГ
Не сплю. Тьма таганрогская в окне.
Смесь звёзд и фонарей судов торговых…
И рыбаки уже пришли с уловом,
Но лодки их я вижу как во сне.
Запеть? Заплакать? Вспыхнуть в новом дне
В бордовой розе бабочкой бескровной?
На бледный лист пролиться нежным словом –
Шелками волн, завещанных луне?
Рыб серебрист ответ, бел – крика чаек
Далёко в море тянутся причалы,
Их может быть на самом деле нет.
Я будто бы, прикрыв глаза, искала
Своей души восточный, тёмный след.
Я в зеркалах себя не узнавала.
Первый из этих сонетов – «Излучистый брег» – открывается полу интимной сценой бессонницы, которая характерна для путешественников: «Не сплю. Тьма таганрогская в окне. / Смесь звёзд и фонарей судов торговых…». Важно отметить, что поэтесса не описывает вид, а строит сложную оптическую конструкцию, в которой свет небесный смешивается со светом земным, а реальные рыбачьи лодки, уже вернувшиеся с уловом, видятся ей «как во сне», то есть на грани между явью и галлюцинацией. Эта пограничность переходит затем во внутренний монолог, в котором глаголы «запеть? заплакать? вспыхнуть?» обозначают спектр эмоциональных возможностей, которые разрешаются не в действии, а в метафорическом пожелании – «на бледный лист пролиться нежным словом», и это «пролиться» уподобляет поэтический акт морскому приливу, но два финальных терцета, где причалы «тянутся далёко в море» и «их может быть на самом деле нет», знаменует переход от реалистического описания к экзистенциальному выводу: «Я будто бы, прикрыв глаза, искала / Своей души восточный, тёмный след. / Я в зеркалах себя не узнавала». Таганрогская ночь становится для Адель пейзажем-зеркалом, в котором её европейское «я» встречается с тем иррациональным началом, которое, по её ощущению, дремлет в глубине её души.
РЫБАКИ
Я – иностранка, гостья… Рыбаки
Мне кажутся античными богами,
В простых одеждах, с древними чертами,
Живущими на берегах реки,
Разлившейся до моря от тоски
По миражам Эллады и годами
Играющей волнами с берегами,
И шепчущей в глухую ночь: «прости».
Зачем я здесь? Случайная, чужая,
Смотрю, любуюсь, но не понимаю
Что лучше: в белом мраморе застыть
На многие века иль ежедневно
Закидывать в пучины сети нервно,
Забыв о смерти смертным мигом жить.
Второй сонет – «Рыбаки» – переносит нас на берег, где Адель, позиционируя себя как «иностранка, гостья», смотрящей на туземный промысел глазами классически образованной европейки. Для неё рыбаки «кажутся античными богами» – и это видение, культурное проецирование, и одновременно критическое самонаблюдение: «Что лучше: в белом мраморе застыть / На многие века иль ежедневно / Закидывать в пучины сети нервно, / Забыв о смерти смертным мигом жить?» – эта альтернатива между эстетической завершённостью и экзистенциальной подлинностью – метафора её собственной двойственности как поэтессы, оторванной от привычного парижского контекста.
ОДИНОЧЕСТВО
Мечтала в детстве об индийском сари,
Слоне, похожем на большой фрегат…
А здесь – купцы, пшеница, соль, амбары,
И на французском здесь не говорят.
Подумала: что Смерти надо ждать,
Писать стихи, тушить надежд пожары,
Не расточать свои угрозы даром
И на балах, вняв моде, танцевать.
Не вырваться из душных, тесных комнат
Азовским морем – пресным, мелким, тёмным –
Не плыть в Марсель, не убежать в Тулон.
Ещё туман с волн не сошёл, светает,
И солнца расцветающий пион
В моё окно горсть лепестков бросает.
Третий сонет – «Одиночество» – можно представить как синтез двух предыдущих тем, начиная с детской мечты об экзотике и переходя к сухой прозе таганрогской действительности: «купцы, пшеница, соль, амбары / И на французском здесь не говорят». Констатация языковой изоляции признак усиливающейся экзистенциальной травмы поэтессы, поскольку чужая речь вокруг оказывается тяжелее любого бытового неудобства. Однако в финальных терцетах происходит поэтическое чудо: «Не вырваться из душных, тесных комнат / Азовским морем пресным, мелким, тёмным / Не плыть в Марсель, не убежать в Тулон» – и затем неожиданный поворот: «Ещё туман с волн не сошёл, светает / И солнца, расцветающий пион / В моё окно горсть лепестков бросает». Пион, ворвавшийся в комнату вместе с рассветом, это – образ внезапной, немотивированной красоты, абсолютного дара места, «сладкого запаха солнечного бриза», который у Эредиа был фоном, становится мистерией прямого вторжения жизни в текст.
Заканчивая данную историю, можно сказать, что три сонета Адель Оммер де Гелль, рассмотренные в нашем случае как единый триптих, успевают воссоздать реальный фрагмент истории женщины, которая, окружённая чужим языком и чужими обычаями, сумела увидеть Приазовье не как этнографическую диковину, а как пространство личного мифа, изрезанное античными тенями, и заполненное повседневной провинциальной жизнью. И если мистификация Вяземского прославила её на час, то авторские стихи, оставшиеся в тени громкого скандала, заслуживают того, чтобы быть возвращёнными в свет литературного внимания. Пусть они написаны не на уровне парнасского совершенства, но они – редкий образец женской геопоэтики, голос путешественницы, записанный на берегу Азовского моря, продолжающий звучать через полтора столетия, напоминая о том, что поэзия помогает преодолевать с помощью слова одиночество, даже если это слово написано на языке, на котором «здесь не говорят».
.
Свидетельство о публикации №126081501061