Улица Судьбы
Я заперта в самой беспросветной ночи.
Я посадила розы в твоё отсутствие,
Но не могу их сорвать — мне слишком больно.
Мне нет дела ни до славы, ни до денег,
Я застыла на середине своей сигареты.
Да пусть слышат все вокруг —
Я застряла между «мной» и «тобой».
Если бы я встретила тебя на углу улицы, когда всё только начиналось,
Если бы я даже не посмотрела на тебя —
Ты бы ничего не понял, болтал бы, вообще ни о чём не думая.
В самой глубине твоих глаз?
В каждой ноте твоего голоса?
Или то самое прекрасное, что я ищу — в течении воды?
Посреди звенящей пустоты,
На поле бесконечных вероятностей…
Идти по твоим следам совсем не сложно,
Когда со мной вся армия моего прошлого.
(Yuzyuzeyken Konusuruz — «Kosebasi», вольный перевод)
То, о чём я говорю, это — не просто физика.
Она тоже тут есть, но это — далеко не всё.
Это словно я перевожу тебе стихотворение, написанное на турецком…
Я потерялась в твоих волосах,
Я сгорела на твоих губах,
Я развеялась твоими ветрами…
Приди и останови меня, если хочешь.
(Kaan Bosnak — «Benimle Kayboldun», вольный перевод)
Наступила та короткая неделя, когда Волга становится безгранично синей и Саратов наполняется пьянящим простором и ветром. Деревья ещё стоят прозрачными, окутанными первой зелёной дымкой, а улицы уже затапливают оглушительные крики вернувшихся птиц.
В этой сквозной, обнажённой прозрачности апреля дым сигареты медленно уносит сырой, пахнущий недавним ледоходом речной ветер.
Я не живу, я созерцаю свою тоску, как смотрят на течение воды — заворожённо и неотрывно. Словно самое прекрасное, что я ищу, уплыло куда-то далеко — вниз по течению великой реки — огромной, бездонной и равнодушной к человеческой боли. Её тёмные воды текут здесь сотни лет; сегодня они несутся особенно быстро, унося с собой весенний мусор, обломки веток, остатки зимней памяти. И то, что мне уже никогда не вернуть, уносится водой так же стремительно и безвозвратно.
Вокруг шумит город, но внутри меня — изнуряющая пустота, в которой мысли звучат слишком громко. Звенящая тишина. Эхо чужих голосов. Монотонный шум воды. Глухой стук сердца.
Долгое путешествие по закоулкам памяти, где я иду по твоим следам, а за моей спиной бесконечной колонной тянутся призраки воспоминаний. Каждая интонация голоса, каждый взгляд прошлого для меня осязаемы, как шрамы.
Угол Радищева и Театральной площади, перекрёсток Казачьей и Радищева, шумный угол у Горького… Я мысленно исходила их вдоль и поперёк.
Здесь начинаются миллионы дорог, но все они ведут назад — к тебе.
Время на этих улицах будто застревает в трещинах старой кирпичной кладки купеческих особняков и цепляется за острые, готические шпили Консерватории, похожие на шипы. Всё вокруг соткано из таких углов и перекрёстков, старинных зданий и узких тротуаров. Там невозможно ходить и не прокручивать в голове сценарии: «А что если он сейчас выйдет из-за этого угла? Что если мы столкнёмся на этом светофоре?» И я ловлю себя на одной и той же мысли — навязчивой, глупой мысли о том, как встречаю тебя на углу улицы в этих местах.
Человек, о котором я думаю каждую секунду, просто приходит сюда на работу, открывает эти двери, ходит по этим улочкам. Он так близко — за этой стеной, на расстоянии одного случайного взгляда. А я стою здесь под переменчивым весенним небом, на виду у спешащего города, и это — точка абсолютного одиночества. Меланхолия высшего порядка — когда, понимая тщетность своих страданий, добровольно соглашаешься оставаться узником этой боли.
Я застываю на середине сигареты, глядя на тлеющий огонёк. Дым мгновенно уносится рваными серыми волокнами, как и воспоминания.
Солнце пульсирует как стробоскоп. По небу с бешеной скоростью несутся лёгкие акварельные облака с влажными жемчужными краями. Из-за их бега свет постоянно включается и выключается: резкие, слепящие лучи то и дело прошивают воздух косыми, видимыми полосами, рассыпая дрожащие блики по стенам, а через секунду город снова накрывает внезапная холодная тень.
Тени от облаков, словно гигантские бесшумные птицы, проносятся по земле, на секунду приглушая краски, а затем снова уступая место торжествующему апрельскому солнцу. Жёлтые блики скользят по старым фасадам, вспыхивают в стёклах, режут глаза.
Свет не греет, он ослепляет на секунду и тут же прячется. На старом кирпиче и башенках солнечные блики вспыхивают резко, как стекло, а потом мгновенно гаснут, оставляя холодные серые тени. Ветер глухо гудит и свистит, разбиваясь об острые иглы, и этот гул смешивается с далёким криком птиц где-то высоко в прозрачных кронах. Деревья ещё голые, и свет прошивает улицу насквозь, делая моё одиночество таким же обнажённым, выставленным напоказ под этим огромным небом.
Всё на виду, всё наполнено движением, ощущением простора и оголённости природы: земля уже проснулась, но ещё не скрылась за буйной зеленью майских дней.
Пульс моих шагов — отчётливый, частый и дерзкий цокот шпилек по саратовскому асфальту — похож на механический стук драм-машины: раз-два, раз-два, когда я считаю шаги у твоей работы. Каан Бошнак вступает на удивление спокойно, почти равнодушно, но в его ленивой интонации столько скрытой горечи, что она оседает на губах привкусом пепла.
Полы классического тренча взлетают от резкого порыва ветра на Большой Казачьей. Я иду наперекор этой весенней буре, тонкие каблуки чеканят шаг в такт драм-машине, а ветер треплет мой короткий, идеально уложенный боб.
Я представляю тебя в безупречно скроенном костюме — сосредоточенного, погружённого в рабочие мысли. В руках — папка с бумагами. Твой силуэт резко очерчен весенним светом.
Моя тоска не прошла, не затихла и не затянулась послушным шрамом. Она просто изменила плотность. Она стала такой огромной, что больше не помещается внутри — она вырвалась наружу и переплавилась в этот невыносимый, звенящий свет.
Эта боль теперь ослепительна, как брызги солнца на старых кирпичных стенах Саратова. Она бьёт по глазам наотмашь, заставляя зажмуриться, она горит на стёклах витрин, она полыхает на шпилях Консерватории. Ты не можешь укрыться от неё, потому что весь этот ветреный, сумасшедший день залит моим присутствием. Я стала этим ветром, запутавшимся в твоих волосах, этой горькой весной, этим безжалостным солнцем на твоей коже.
Я на мгновение обгоняю тебя, шпильки резко затихают на углу, и я оборачиваюсь. Всё как во французском артхаусе: тренч настежь поверх коктейльного платья, короткий, растрёпанный ветром боб, графичные линии которого подчёркивают шею.
Финал застаёт нас прямо посреди улицы. Режиссёр бьёт по клавише паузы. Физически это расставание, но метафизически — это вечная близость. Плёнка застыла. Время сломалось. И во фриз-фрейме я целую тебя на прощание — вечно.
Эта новорождённая весна пахнет колотым речным льдом и проснувшейся водой, нагретым на солнце старым, крошащимся красным кирпичом и сладковатой смолой тополиных почек, которые вот-вот лопнут. В воздухе нет пыли — только пронзительный, почти осязаемый запах нагретого старого камня, молодой клейкой зелени и сырого речного ветра. Он наполнен ароматом сухой, тёплой пыльцы и чистоты. Ветер пахнет самим светом.
Шлейф моих духов — тонкий, дорогой, совершенно чужой для этих саратовских переулков — не исчезает на ветру. Он застревает в проёмах кованых арок, цепляется за трещины на старых фасадах Большой Казачьей. Старый кирпич, ржавое железо ворот и полынная весна пахнут дразнящим, интимным теплом моей шеи.
(из цикла стихотворений в прозе «В своих школьных тетрадях в крови и пыли я прочла твоё имя»)
Свидетельство о публикации №126081304942