Две рясы одного цвета

ДВЕ РЯСЫ ОДНОГО ЦВЕТА

Рассказ

---

Вечер опускался на Палермо медленно, как больной старик опускается в кресло, — с кряхтением, с тяжестью, с чувством, что завтра всё повторится. Апельсиновые деревья стояли вдоль дороги, и плоды их, тяжёлые и жёлтые, походили на маленькие солнца, уставшие гореть. Ветви клонились к самой земле, и казалось, деревья молятся — о чём? О дожде? О прощении? О том, чтобы их не срубили на дрова? Крестьяне, сгибая спины над мотыгами, шептали друг другу: «Если тебя обидели — иди к священнику. Если священник не помог — иди к тому, кто целует кольцо священника». И они шли. И возвращались. И снова сгибали спины, уже навсегда.

Но они ошибались, бедные, потные люди с мозолями на ладонях, потому что не было двух. Был один. Один человек, у которого утром — лицо, обращённое к алтарю, и вечером — лицо, обращённое к стакану с виски. И он не переодевался. Он просто не успевал.

---

В Риме, в комнате без окон, где воздух стоял вековой, густой, как старый мёд, сидели кардиналы. В Палермо, в палаццо с осыпавшимися фресками, сидели доны в дорогих пиджаках от Бриони. Посторонние думали, что это два разных собрания, два разных мира, два разных бога. Глупцы. Они не знали, что у этих людей просто не было времени заехать домой. Утренняя встреча в Ватикане затянулась — обсуждали кандидатуру нового епископа для Неаполя, спорили, пили кофе, — и вот уже вечер, а они всё в тех же рясах. И надо ехать в Палермо, где ждут другие люди, но ждут они того же самого. Те же руки. Те же глаза. Та же подпись под документами, только документы другие — одни о душе, другие о портах. И когда они входят в палаццо, где уже накрыт стол и разлито вино, они извиняются: «Простите, не успели переодеться. Всё утро в соборе, сами понимаете». И доны кивают, потому что они знают: это их братья, их коллеги, их второе «я». Они сами утром были там, в соборе, в рясах, а вечером — здесь, в пиджаках, и никто не заметил, что лица те же. Потому что все думают, что кардинал не может быть доном, а дон — кардиналом. Но может. И есть. И не переодевается.

---

В третьей части «Крёстного отца», где даже тени на экране кажутся жирными и липкими, кардинал Ламберто решил выйти из игры. Он подумал, что если он утром был в рясе, а вечером надел пиджак, то можно не возвращаться. Он забыл, что пиджак — это та же ряса, только без воротника. Что переодеться невозможно, потому что человек — один. Он заглянул в банковские книги, те самые, где цифры плясали, как мухи над падалью, и ему захотелось чистоты. Но чистота — это роскошь, которую не купишь за деньги, как не купишь совесть в магазине. Ему поднесли чай. Чай был горячий, с лимоном, и пахло от него жасмином, а в жасмине была смерть. Он падал, и последнее, что он видел, — это его собственная рука, всё ещё благословляющая, и рука эта уже не принадлежала ему. Она принадлежала столу. Столу, за которым сидели люди в рясах и люди в пиджаках, и никто не мог отличить одних от других, потому что отличий не было.

Так было всегда. В пятидесятых, когда ветер с Африки нёс песок и сухость, один сицилийский дон собирал золотые сердца. Люди думали: это память. Это уважение. Это дань его мудрости. И они приносили ему сердца, маленькие, тяжёлые, отлитые из чистого золота, и он принимал их, как принимают причастие. Но никто не знал, что эти сердца он вешал в своей часовне, перед распятием, и они качались на тонких цепочках, как качаются маятники, и Христос на кресте, казалось, смотрел на них и плакал. Дон был боссом. Дон был кардиналом. И он не переодевался. Он просто снимал рясу и надевал пиджак, но это занимало три минуты, а за эти три минуты мир не менялся. «Господь всё видит, — говаривал он, глядя на закат, — но Он не вмешивается. А я — вмешиваюсь. Потому что я — это я. В рясе или без». И море за окном было такого же цвета, как его глаза, — серого, глубокого, равнодушного.

---

А теперь представьте самое важное. То, что никто не хочет замечать, потому что замечать страшно.

Если вы подойдёте к человеку в кардинальской рясе и спросите: «Вы тот самый дон, который вчера подписал приговор?» — он посмотрит на вас с недоумением. Но не потому, что он не дон. А потому, что он не успел переодеться. Он утром был в палаццо, среди своих, в пиджаке, решал вопросы о поставках рыбы и о том, кто будет следующим мэром Катаньи. А вечером — ряса, собор, месса, исповедь. И он не переодевался. Он просто не успел. Потому что машина задержалась в пробке. Потому что секретарь перепутал время. Потому что Бог, видимо, решил, что так надо.

Если снять с кардинала его алую шапочку — под ней окажется голова дона. Та самая голова, где мысли текут медленно, как патока, и где каждое решение — это как удар молотом по наковальне, глухой и окончательный. Если снять с дона его пиджак — под ним окажется кардинальский крест. Потому что он забыл его снять. Потому что спешил. Потому что всё равно. И эти люди — одни и те же. И когда они садятся за стол, они садятся вместе — кто в рясе, кто в пиджаке, кто в том, в чём есть. И никто не переодевается. И это не цинизм. Это просто график. Утренние дела — с богом, вечерние — с людьми, а бог и люди — это одно и то же, потому что люди созданы по образу и подобию, и подобие это оказалось точным до последней чёрточки.

---

И вот — вечер. Палермо. Старое палаццо, где фрески осыпаются, как старая кожа, и пахнет морем, и где за длинным столом сидят люди. Одни — в красных шапочках, другие — в дорогих пиджаках, но лица у них одинаковые — уставшие, мудрые, старые. И те, кто в рясах, говорят о деньгах. И те, кто в пиджаках, говорят о душе. И это не противоречие. Это одно и то же. Потому что деньги — это тоже душа, только овеществлённая. А душа — это тоже деньги, только не подсчитанные.

За столом — самый старый. Он в рясе, но под рясой — пиджак. Он утром был на встрече в банке, потом поехал в собор, потом — снова в банк, и вот он здесь, и он даже не заметил, что не переоделся. Ему это уже не важно. Ему всё равно. Он поднимает руку, и на пальце у него перстень — с одной стороны кардинальский, с другой — дона, и это один и тот же перстень, просто повёрнутый. Он говорит:

— Заседание закрыто. Имена не разглашаются. Решения — в архив. Аминь.

И все встают. И те, кто в рясах, расстёгивают воротники, потому что душно. И те, кто в пиджаках, поправляют галстуки, потому что тесновато. И расходятся в разные стороны — одни в сторону собора, другие в сторону вилл на побережье. Но через час, через два, через три они встретятся снова. В другом месте. На другой встрече. И некоторые из них будут уже в пиджаках, а некоторые — всё ещё в рясах, потому что не успели. И никто не заметит разницы. Потому что разницы нет. Есть только люди. И они везде. Они — и там, и там, и тут, и везде.

---

...А в Нью-Йорке, в закусочной, где пахнет жиром, луком и потом, сидит толстяк Тони Сопрано. Он смотрит на потолок, где расплылось пятно, похожее на карту Италии, и ему кажется, что он — центр мира. Что его клан — это всё. Что он может убить Фила Леотардо или не убить, и от этого зависит всё. Он не знает, что всё уже решено. Решено там, за столом, где сидят люди, которые утром были в рясах, а вечером — в пиджаках, или наоборот, но это неважно. И звонок из Рима не поступил ещё, но он уже в пути, и когда он прозвучит, имя Тони Сопрано исчезнет, как исчезает дым от сигареты, и никто не вспомнит его.

За окном закусочной — дождь. Нью-йоркский дождь, мелкий, холодный, серый. И капли текут по стеклу, как слёзы по лицу. И Тони Сопрано думает, что он плачет от бессилия. Но он не плачет. Он просто смотрит в потолок, и потолок этот — такого же цвета, как рясы, как пиджаки, как всё на свете. Чёрный. Или красный. Это уже не важно.

---

...А на Сицилии, в это же самое время, старый человек сидит на веранде и смотрит на море. Закат догорает, и море становится багровым, как кардинальская ряса. Старый человек одет в пиджак. Но под пиджаком — сутана. Он не успел переодеться. Да и не хотел. Ему всё равно. Рядом стоит стакан с вином, и вино в нём — тоже красное, как ряса, как закат, как всё.

К нему подходит внук, маленький мальчик с большими глазами, и спрашивает:

— Дедушка, а ты кто? Кардинал или дон?

Старый человек смотрит на мальчика долго. Потом переводит взгляд на море. На закат. На стакан вина, в котором отражается небо. И говорит тихо, так тихо, что слышно только ему и морю:

— Я тот, кто не успел переодеться. Я тот, кто утром был одним, а вечером — другим, но на самом деле я — один. И это не выбор. Это просто жизнь. Она такая.

Мальчик не понимает. Мальчик уходит. А старый человек остаётся. Сидит и смотрит на море. И море смотрит на него. И они смотрят друг на друга, и никто не переодевается. Потому что уже поздно. Потому что уже всё равно.

И ветер с моря доносит запах апельсинов. И кажется, что кто-то плачет. Или смеётся. Это уже не важно.


Рецензии