Пушкин. Осень в вечности Pt. 2
Июнь 1817-го. Петербург встречал
Вчерашних лицеистов. Невский сверкал.
Кареты неслись, мосты грохотали,
И шпиль Адмиралтейства таял в синей дали.
Саша сидел в пролётке, глядел в окно:
«Ну здравствуй, столица. Вот оно,
То, о чём мы мечтали в лицейской глуши, —
Балы, театры, вино, миражи».
Но что-то щемило. Туман над Невой,
Солдаты на каждом углу, часовой.
Император Александр хмурил бровь —
В Европе отгремели война и любовь,
А здесь, в Петербурге, — казармы, плац-парады,
Аракчеев муштрует, солдаты не рады.
«Вольность? — шепнул кто-то. — Забудь, поэт.
Здесь каждый десятый — доносчик, сосед».
Но Саша был молод. Ему восемнадцать.
Он мог влюбляться, и пьянствовать, и смеяться.
Он верил: стихи всё смогут, всё снесут,
И даже цензура — не страшный суд.
XV.
Служба — в Коллегии иностранных дел.
Форма, присутствие, куча канцелярских тел.
Чиновники в вицмундирах, с лысиной, со скукой.
Перья скрипят, пахнет пылью и мукой.
Начальник — граф Каподистрия, грек,
Добрый, но скучный, как тихий снег.
Он говорил: «Молодой человек,
Пишите бумаги, но не в стихах, а в прозе навек».
Саша писал. Но мысли летели
В театры, к друзьям, к запретной метели.
Он сокращал, он спешил, он врал,
Лишь бы скорее на вольный бал.
Однажды заснул над бумагой важной.
Разбудил курьер: «Вы, батенька, стражей
Вызовут, коль не будет ответа в срок».
Саша вздохнул: «Чиновник — не пророк».
И понял: не служба — его удел.
Не для того он в Лицее пел,
Не для того Державин его хвалил,
Чтоб он канцелярские бланки строчил.
XVI.
Зато по ночам — литературный рай.
«Арзамас» — общества вольный край.
Жуковский, Вяземский, Батюшков, Блудов —
Здесь каждый стихами лечил друзей от плутов.
Собрания — в доме Уварова, у камина.
Горели свечи, мадера текла рекою длинной.
Здесь спорили о Карамзине, об «Истории»,
Ругали «Беседу», староверов, твердили о просторе.
Жуковский — седой, как лунь, но с юною душой,
Обнял Сашу: «Вот наш, вот он, вот герой!
Ты — надежда, ты — будущее, ты — свет.
Пиши, не бойся. Тебе запретов нет».
Вяземский — остряк, насмешник, злой язык,
С Сашей сошёлся сразу: «Ты к славе привык?
Ещё нет? Так привыкнешь. Только держись.
В России поэту — не сахар, а нож и жизнь».
Батюшков — тихий, печальный, больной,
Читал стихи, и казалось — за стеной
Уже не Петербург, а Италия, райский сад.
Но Саша видел: и здесь, и там — закат.
«Батюшков, что с тобой?» — «А ничего, брат.
Просто стихи иногда, как яд.
Пьёшь, и не знаешь, допьёшь ли до дна.
Ты, Саша, крепче. Твоя — не война.
Твоя душа — как колокол в степи.
Звони. А я устал. Иду. Прости».
И замолчал. И стало тихо вдруг.
Лишь свечи плакали, смыкая круг.
XVII.
А ещё были гусары. Чаадаев, Каверин,
Всеволожский, Молоствов — кто был первым?
Они сходились у Никиты, на Мойке,
Вино рекой, и карты, и стихи на перегоне.
Чаадаев — красавец, философ, бретёр,
Смотрел на мир, как на чудный узор.
Он говорил: «Россия спит, как медведь.
Её бы разбудить, заставить петь
Иные песни — не про плац и строй.
Ты, Саша, можешь. Ты — наш трубач и герой.
Пиши про волю, про права, про честь.
Иначе — кровь. И нам её не счесть».
Саша молчал. А душа была дика,
Она рвалась в полёт, в штыки, в века.
Но слово «плаха» — как свинец в висок.
Он слушал. И молчал. И пил глоток.
Каверин — гусар, дуэлянт, кутила,
Одной рукой — клинок, другой — чернила.
Учил Сашу стрелять: «Пригодится, брат.
В России поэты стреляться хотят,
Чтоб доказать, что они не рабы,
Что честь дороже их бледной судьбы.
Смотри, ровней дыши. Цель в грудь.
И никогда, слышишь, никогда не свернуть».
Саша смеялся: «Да что ты, Павел!
Я ж не военный, я рифмы плавил,
А не пули. Мне бы любить, писать,
А не пистолетом в сумраке махать».
Каверин усмехнулся: «Придётся, брат.
Поверь, придётся. И пистолет — как взгляд,
Как рифма к слову. Только руку тверже.
И никогда, слышишь, никогда не сверже».
Ночью Саша не спал. Всё думал о том,
Что сказал Каверин. За окном
Нева текла, как свинцовая гладь,
И почему-то хотелось стрелять и писать.
XVIII.
Ах, театр! Как он любил театр!
Там, в ложе, у колонн, как на плахе, брат,
Сердце замирало, когда взвивался занавес,
И публика ахала, и кто-то смеялся, и нравилось.
Он видел Истомину — чудо, богиня!
Она летала по сцене, как лебедь, как иней.
«Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна», —
Потом напишет в «Онегине». А пока
Он влюблён, он смотрит, душа дика.
За кулисы, цветы, записки в гримёрку,
А она смеётся: «Вы, Саша, не в меру
Ревнивы. Я вся для вас, для стихов.
Но сердце моё — не для ваших оков».
Он страдал. Он писал мадригалы, сонеты,
А она танцевала — и рушила планеты.
Друзья смеялись: «Влюблён, как кот!
Брось, Саша, не стоит. Пройдёт».
А он не верил. Он жил этой страстью,
Она была его музыкой, частью
Той жизни, где всё — вино, огонь, кровь,
Где каждая женщина — снова любовь.
Но ночью, в постели, он думал: «А вдруг
Всё это — лишь сон, лишь призрак, лишь круг,
Который замкнётся, и я упаду
В ту самую, чёрную, в ту же звезду,
Что няня шептала, что снилась в Лицее?»
И стало вдруг страшно. И сердце больнее
Забилось. Он встал, подошёл к окну.
Нева текла. И луна, как струну,
Держала за нитку его, и тянула,
И тихо, как смерть, над Невой задувала.
XIX.
Всё чаще в компаниях, у Всеволожского,
Звучали слова: «Пора бы острожного
Оставить. Пора говорить вслух!
Царь — тиран! Аракчеев — пастух,
Что стрижёт Россию, как овцу, догола!
Пора, господа, — наша совесть не спала!»
Саша молчал. Но в душе его зрело
То, что потом, как бомба, взлетело.
Однажды ночью, вернувшись с бала,
Он сел за стол. Луна сияла.
Чернила, перо, лист — чистый, как снег.
И он начал писать. Не про любовь, не про смех.
«Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок!»
Он писал, и перо летело, как птица,
И строки ложились, как молнии на лица.
«Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!»
Он кончил. Было тихо. Сады
Спали за окнами. Луна
Смотрела в упор. И тишина,
Как заговор, как сговор, как сеть,
Готова была его взять и стереть.
Он перечитал. Сердце билось, как птица.
«Неужто я это? Неужто годится?
Ведь это ж — призыв к бунту, к топору!
В Сибирь захотеть? Или просто к костру?»
Он спрятал листок. Но было поздно.
Стихи уже жили. Они, как звёзды,
Разошлись по рукам, по спискам, по тайным углам.
И кто-то шепнул: «Этот малый — не хлам.
Он опасен. За ним следить надо.
Он поёт не про рай, не про прохладу.
Он поёт про свободу. А это — нож.
Гляди, не сносить ему головы сплошь».
XX.
А ещё были эпиграммы — злые, как осы,
Они жалили всех: Аракчеева, Голицына, с плёса
Придворных, царя самого, даже Богу
Доставалось, когда он писал про дорогу.
На Аракчеева:
«В столице он — солдат, в деревне — холоп,
Везде — временщик, везде — раб и остолоп».
Цензура молчала, но зубы сжимала,
И в тайной канцелярии петля лежала.
На Александра:
«Воспитанный под барабаном,
Наш царь — лихой был капитан.
Под Аустерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал,
Зато — заступник, либерал,
Хотя народ его не знал».
Эпиграммы ходили по рукам, как монеты,
Их знали наизусть, и даже поэты
Боялись таких: «Саша, брось, не шути,
Ведь могут и в крепость, и в кандалы увезти».
А он смеялся: «Что вы, господа,
Поэзия — невинна, как вода.
Она течёт, она поит, она живит,
А если жжёт — так это не болит».
Но сам-то он знал: ещё как болит.
Когда на дуэли Чаадаев стоит
Под пулей, когда друг в Сибири гниёт,
Тогда понимаешь: свобода — не мёд.
XXI.
1819-й год. Зима.
Петербург замело. Как тюрьма,
Он стоял в снегу, в огнях, в тишине,
И Саша всё чаще бывал на волне
Тоски. Непонятной, щемящей, глухой.
Он шёл по набережной, молодой,
Красивый, известный, любимый — но вдруг
Останавливался. Будто бы звук
Какой-то, далёкий, как выстрел, как стон,
Звал его. И слышался звон
Кандальный. Или это Нева скрипела?
Он тряс головой. Но снова, как тело,
Холодело внутри. Он вспоминал Лицей,
Друзей, Державина, и тех, кто теперь — ничей,
Кто ушёл, кто погиб, кто пропал без вести.
«Господи, — думал, — дай мне хоть вести,
Что я не один, что мы все — заодно,
Что можно и нужно, что нам суждено
Допеть эту песню, допить эту чашу,
Хотя бы потом — в снегу, на плахе, нашей».
Однажды, у Никиты, после ужина, поздно,
Когда все разошлись, и луна, как грозный
Фонарь, освещала пустые бокалы,
Он сел в кресло. Глаза устало мигали.
Вошёл Чаадаев. Молча сел рядом.
«Саша, — сказал он, — нам всем надо
Готовиться. Скоро, быть может, гроза.
Ты видишь, как смотрят на нас глаза?
Ты видишь, как шепчутся за спиной?
Ты слышал, что Батюшков стал сам не свой?
Он в сумасшедшем доме, Саша. И мы
Туда же идём, если будем немы.
Но если заговорим — нас сошлют.
В Сибирь, на Кавказ, на казённый уют.
Выбирай, поэт. Стихи или жизнь?
Или — и то, и другое держись?»
Саша молчал. Потом тихо сказал:
«Я, Петя, не знаю, кто мне заказал
Мою судьбу. Но я чувствую: мне
Не быть стариком в тихой, мирной стране.
Я сгорю. Я знаю. Я, может, скоро.
Но прежде — я допою эти хоры.
Я всё, что хотел, — я скажу, я спою,
А там — хоть в могилу, хоть в тьму, хоть в семью».
XXII.
А пока — балы, театры, любовь,
Шампанское, карты, и снова, и вновь.
Он кружился в вальсе, он пил за здоровье
Друзей, и казалось, что всё — к изголовью
Счастья, что так и будет всегда.
Но ночью, когда уходила вода
В Неве, когда город засыпал, как зверь,
Он слышал: «Открой, отвори, я у двери».
Он вздрагивал. «Кто там?» — Молчанье в ответ.
И только луна, как призрак, как свет,
Скользила по комнате, по стенам, по лицу,
И что-то шептала о близком конце.
Он гнал эти мысли. Но они, как моль,
Точили его, и было ему: «Изволь,
Готовься, поэт. Ты не вечен. Твой век —
Короток, как вздох, как у речки побег».
XXIII.
1820-й год. Весна.
Петербург проснулся от сна.
Но тучи сгущались. Над Невой, над дворцом,
Над каждым, кто смел быть певцом.
Эпиграммы дошли. «Вольность» прочли.
И в тайной канцелярии иглу нашли,
Которой хотели уколоть поэта,
Чтоб не пел про свободу, не пел про это.
Однажды утром, когда он встал,
К нему курьер из дворца прискакал:
«Государь вас требует. Срочно. Сейчас».
И Саша понял: кончился вальс.
Он оделся. Взглянул на себя в зеркало.
Лицо — как лицо. Но куда это дерзкое
Сердце девалось? Оно билось ровно.
«Ну что ж, — прошептал, — это не ново».
Он вышел. На улице солнце слепило.
И птицы пели. И всё, что было, —
Любовь, и друзья, и стихи, и вино, —
Всё это было, и всё решено.
Он шёл по Невскому. Люди смотрели.
Кто-то крестился, кто-то, как тени,
Шарахался в стороны. «Знают уже», —
Подумал он. И на душе, как на ноже,
Было остро и больно. Но гордость — вперёд.
Он — Пушкин. И завтра, быть может, взойдёт
Другая заря. Или не взойдёт.
Но слово — есть слово. И слово не врёт.
Он скрылся в дворцовых воротах. И створки
Закрылись за ним. Как в мышеловке,
Защёлкали. Город замер. И только Нева
Всё так же текла. И была права.
Свидетельство о публикации №126080804399