Panem et circenses

Не в мраморе — в утробе, в жире ослином,
в горячем крошеве — ворочается Рим.
Зевака ловит ртом — из рук, с лотка —
кровянку. Ему не истина — кусок.
Не небо — зрелище. Иного нет.

На Палатине — мальчик восковой,
павлиньей требухой блюёт в лахань.
Ему во сне явилась чернь, как сажа,
лизнула мрамор, прохрипела: «Дай».
Он понял: дать. Не хлеб — подачку.
Не волю — потроха, кишки, мослы.

Жрица-плясунья
возносит тугокожий бубен вверх,
а флейта выдувает слизь и мокроту,
что мраморные боги не простят.
В пыли арены,
связавшись общею жилой, как псы,
два фракийца катаются, рычат
и давят, и хрипят, и воют —
не о пощаде, нет: о глотке воды.

И чернь уже не чернь — единый зверь
с нутром распахнутым, где вместо сердца —
тряпица на ветру.
Она забыла, как вчера ломала
амбары, сенаторские тоги жгла,
как Цинна, сжав сандалии в зубах,
бежал по черепице Остии.
Ей в глотку смерть чужую вколотили —
и сыто. И темно.

А мальчик с Палатина зрит:
когда-нибудь он сам падёт во прах,
на форум, опрокинутый толпой,
и станет глиной — жирной, жёлтой,
и прорастёт из камня беленой.

Но то — потом. Теперь — трубите в трубы.
Мечи в песок. И первый, кто упал, —
не человек, а корм для тощих псов,
что завтра этим кормом и насытят.
Но чернь глотает
сегодняшний, густой, горячий крик —
он колом ей встаёт в кишках,
и некто, шатаясь, прочь бредёт,
молотит в стены, в грудь себе, рыдает,
не ведая о чём.

Так зреет тлен в грудной кости империй:
свобода никнет в смерти чуждой,
красивой, в бронзовых котурнах.
Бычья кровь,
на камень пролитая, курится паром,
и никому невдомёк, что этот пар —
последний выдох того,
кто завтра сам сойдёт на корм.


Рецензии