Дупло
Мать услышала крылья раньше, чем его первый крик.
Она ещё лежала, повёрнутая лицом к стропилам, ещё необмытый младенец теплился на ней, как уголь на ладони, — а под тонкой его грудью, там, где положено стучать маленькому сердцу, широко и медленно работало иное. Размах. Пауза. Опять размах. Повитуха спросила, чего она прислушивается. Мать отвечала вверх, туда, куда уходят все слова, сказанные в родильных избах:
— Я вынашивала птицу. Сотню ос родить честнее: у каждой жало, и все в меня. Проклято ложе, где я это зачала, проклят муж, проклята ночь. Пусть деревцо это сохнет, где стоит, а даст плод — так чуму.
Она подняла кулаки. Никто не стал их опускать: в избе было тесно от баб, и каждая подумала — перебесилась от боли, отстоится.
Не отстоялась.
2
Он пошёл поздно и сразу вкривь.
Так ходят всю жизнь. Внутри него был размах, которому тесно в ногах: оттого шаг выходил длинный, потом короткий, длинный, короткий — словно земля то подпускала его ближе, то отталкивала. Дети хромали за ним по пятам, передразнивая, — дети честны, они делают явным то, что взрослые держат за глазами. У колодца ему плевали в кружку. От всего, к чему он прикасался, отводили руки, словно он ступал за межу, которую они протоптали. Он пил — и вода была нектаром: птица внутри перебраживала любую воду в сладость. Ему кидали прелую корку — и это была амброзия, какой не знают те, у кого внутри никто не живёт.
Он разговаривал с ветром, как разговаривают с попутчиком. Тучу, шедшую над холмами, он провожал до тех пор, пока она не садилась за горизонт. Когда он напевал — а напевал он без слов, сквозь зубы, по-птичьи, — у хранителя паломников дрожали плечи.
От его любви шарахался каждый. Спокойный взгляд его раздражал: хотелось вывести его из себя, испытать на нём какой-нибудь новый яд.
3
Жена пришла к нему сама — зачем, она и сама бы не объяснила.
Она привыкла, что на неё смотрят. Он слушал. Это её сперва задело, потом заняло, потом сделалось расчётом: коль он красоту избрал кумиром, пусть озолотит ту, что при нём. На рынке она говорила громче всех — о том, что он ей должен: жизнь, страсть, золото с головы до ног. Ночью клала ладонь ему на грудь и водила ею, искала, где спит птица. Ногти у неё были проворные, свирепые.
У неё жил кот — зверь, которого она кормила с руки. Она говорила ему, почёсывая за ухом:
— Погоди. Вылущу, как перепёлку. Тебе брошу. Ещё тёплую.
Она путала его сердце с птицей. Может, и нарочно не различала: что сердце, что птица — всё её, всё кошачье.
Когда ей наскучивал весь этот фарс, она прижималась ухом к нему и слушала. Под ухом шло — размах, пауза, размах. Она ждала, когда птица устанет.
Он был твёрд. Сопротивляться значило бы признать, что птица — его. А дупло не владеет тем, кто в нём ночует. Дупло пусто, потому в него и можно вселиться. Он был полой трубкой: когда он засыпал, сквозь него проходил огонь — сверху вниз, не задерживаясь, и жене казалось, что муж дышит во сне ровно и тепло, как печь.
4
Он ушёл в ночь, когда жена спала, обняв его грудь обеими руками — чтобы птица не улетела раньше её. Он выскользнул из её объятий, как выскальзывают из рубахи.
Он думал, что ищет гнездо — место, откуда она в него вселилась. Это был первый обман пути: ему казалось, он ищет. Призрак, которого ищут в начале, лжив. Найди его — и зубы вопьются в горечь.
Он шёл холмами. Лес стоял храмом без службы: стволы несли свод, как несут его колонны, и изредка с высоты падал звук — непонятный, как слово, сказанное во сне. Он тонул в чаще, как тонут в чужом разговоре: всё значило что-то, всё было обращено к нему — и мимо него. Где-то цвет становился звуком, звук — прохладой на коже. Он не удивлялся: птица внутри переводила всё на один язык.
На выжженной скале стояло дерево, а на дереве — плод: румяный, тяжёлый, налитой. Он сорвал и вонзил зубы. Внутри был пепел и сухой дым.
Так заманивают на путь. Покажи в начале всю горечь — никто не пойдёт. Ему показали румянец; горечь открылась в зубах.
5
После пепла он перестал искать.
Хромота стала ритмом: длинный, короткий, длинный, короткий — стих, который он никому не читал. Призраки больше не насмехались. Он шёл ради шага.
Он ел, что под ноги попадётся, спал, где шаг кончался. Просыпался — и шаг продолжался сам, будто ночью его кто-то носил и поставил чуть дальше. Было в этом очарование, которое, покажи его в начале, изгнало бы его прочь: так сладко идти, что некуда прийти.
6
Путь оборвался над рекой.
Он не остановился — останавливаться стало нечем. Усилий больше не было. Он шагнул — и падал, всё быстрее и быстрее, и усталость всей жизни, прожитой вкривь, стала покоем, которого не высказать.
Внизу оказалось небо — глубже верхнего.
Река приняла его, как принимают давно своё. Он не тонул. Он стал путём: по нему, как по дороге, шла вода.
7
Ниже по течению стояло селение, а в селении — сборище: люди стояли кольцами вокруг чего-то, чего с краёв не видно.
Первое кольцо плакало — те, что ближе всех, видели скорбь всего сущего. Те, что за ними, смеялись — им открылась шутка всего сущего. Дальше опять были слёзы. Ещё дальше — хохот. И так до самых краёв, где плакали те, кто не видел, из-за чего плакать, и смеялись те, кто боялся, что заметят: он не видит, чему смеяться.
Хромого пропускают везде: от него ждут потехи. Он прошёл сквозь кольца.
В центре не было ничего. Утоптанное пустое место.
Он постоял. Потом засмеялся — открыто, во всё дупло. А внутри, тайно, заплакал. А сам стоял пустой, как стоит труба, по которой прошёл огонь. Его спросили: что там? Он ответил:
— Птица сидит.
И не имел в виду того, что сказал.
8
За селением начинались рисовые поля, а над полями — лебедь.
Он прилетал с севера, из пустых стран; небо делалось глуше там, где он проходил; рис под ним вспыхивал зеленью — так трава отзывается на тень. Смотреть на него было странно: он летел — и стоял. Так солнце кажется бегущим по небу, а это глаз наш слаб. Кричать на него — всё равно что кричать на солнце. Аминь. Всё движется относительно всего; неподвижных точек нет — но всякую можно объявить неподвижной и от неё считать мир.
В нём шевельнулась птица — в последний раз.
Он открыл рот. Она вылетела, как вылетает стрела: прямо, без взмаха, и ударила лебедя в белую грудь. Кровь хлынула — по белому, по зелени.
Люди, что были при нём, избили его — за святость, за дерзость, за то, что кровь на белом виднее всего. Били недолго. Увидели: он пуст, внутри больше ничего не машет, просто хромой дурак, — и отпустили. Дураков отпускают всюду.
Так — и никак иначе — он пришёл туда, куда шёл.
Лебедь, впрочем, не упал. В неподвижное можно попасть, но нельзя попасть в него. Он летит до сих пор, над рисовыми полями, и рис под ним вспыхивает зеленью.
9
Дом, в который он вошёл, стоял в селении его рождения. Никто его не узнал: хромых много, а этот молчал.
Мать сидела у окна. Она состарилась до того, что перестала проклинать: проклятие требует силы. Она долго смотрела на него — узнавая или не узнавая; он так и не спросил. Потом встала и положила перед ним корку хлеба — прелую, потому что в доме давно не пекли. Может, по привычке кормить всякого, кто войдёт. Может, по другому.
Он ел. Это была амброзия — как всегда, как всю жизнь.
Ночью он лёг — и умер, как умирают в брачную ночь: с охотой, со страхом, с любовью. Утром встал. С тех пор он умирал каждый вечер — это было его венчание. Вставал поутру — и никто не писал книг об этом воскресении.
Иногда он выходил к реке и стоял, открыв рот. Сквозь дупло проходил ветер, и свист был песнью — зовом в тысячу уст, повторяемым на всех сменах. В нём звучало всё, что кричали и шептали до него: молитвы и похвалы, проклятия и ропот, слёзы и хохот — эхо, живущее в тысяче подземелий. Смертному сердцу от него — как от снадобья: боль уходит, остаётся дым. Кто слышал — плакал.
А он поворачивался к свету, как поворачивают камень: грань — радость, ещё грань — радостнее, и каждая следующая радостнее самой радости. Счастье — слово для тех, кто считает. Он разучился считать где-то между пеплом и падением.
Свидетельство о публикации №126080604389