Таёжный крест Емельяна

Посвящается прадеду моему, Побойкину Емельяну Марковичу ( 1892 - 20.05.1930).

Мой прадед, Емельян, мужик сибирский, кряжистый,
Из тех, чей корень врос в таёжный чернозём.
Его отец ушёл от доль белорусских, рабских,
Чтоб вольным плугом здесь построить вольный дом.
Владимировка… Срубы пахли свежей смолью,
И потом пахаря просолена земля.
Он помнил голод, помнил лютой воли
Безжалостный оскал. И как прошла
По их деревне белая дружина —
Метлою по амбарам, сапогом по щам.
И понял он тогда, мужик, мужчина,
Что правду не имущим обещал
Другой, горящий цвет — кроваво-красный кумач.
И он пошёл за ним, за равенство и долю,
Чтоб барский кнут навек упрятать в здрач,
Чтоб сын его не знал чужую волю.

Он строил жизнь. Женился на Марии —
Княжна, не княжна — ссыльная душа.
Из Петербурга, где мели мессии,
В Сибирь, где жизнь сурова, не спеша.
Шесть душ детей. Три сына, три девчонки.
Казалось, вот он, честный, вольный труд.
Но новый век ломал хребты и звонко
Кричал: «Кулак!», сжимая в чёрный жгут
Судьбу его. Двадцать девятый. Зима.
Жена несёт под сердцем дочь-младенца.
А на него — бумага и сума,
И нет от новой власти никуда уж деться.
«В тайгу, — решил. — Там барина мне нет.
Там прокурор — медведь, а ветер — следователь».
И растворился в ней на много лет…
А вышло — на одну зиму, предатель.

Тайга взяла в объятья, как медведица.
Мороз под сорок. Снег — по самую грудь.
Куда идти? Кому теперь молиться?
Лишь бы в буране белом утонуть.
Он шёл на север, где позёмка злее,
Где кедр седой под небом сторожит.
И мысль одна стучала всё больнее:
«За что, Россия? Как мне дальше жить?
Я кровь не пил. Я гнул на пашне спину.
Я за тебя, за красную, стоял!
А ты меня, как лютую зверину,
В берлогу эту зимнюю загнал…»

Набрёл на сруб. Заброшенный. Зимовье.
Проконопатил мхом, наладил печь.
И стало это место изголовьем
И крепостью, чтоб голову сберечь.
Он ставил петли, бил из берданки белку,
Чтоб жир её помог не помереть.
Ловил в силки рябого погорельца,
И слушал, как ревёт в ночи медведь.
Он говорил с огнём, с полярной синей ранью,
Скрипел зубами, вспоминая дом,
Жену Марию, детскую гортань,
Что по весне наполнит двор теплом.

А в феврале, когда метель кружила,
Провалился в наледь, в ледяной капкан.
Сырой сапог, как гиря, ногу стыл,
И жёг мороз, как будто атаман
Нагайкой бил по кости, до колена.
Он дохромал до стылого жилья.
И ночь пришла. Холодная гангрена
Впилась в него, как чёрная змея.
Нога чернела. Боль — тупая, злая.
Он выл в бреду, кусал до крови рот.
Но мысль о детях, смерти не давая,
Твердила: «Жить. Идти. Только вперёд».

И он пошёл. Когда заплакал март,
Когда капель звенела, как монета.
Хромой, седой, в котором божий дар
Угас почти до тлеющего света.
Он шёл на юг. На запах дыма, к людям.
Он падал, выл и снова ковылял.
«Я донесу себя. Я жив. Я буду…» —
Он сам себе в беспамятстве шептал.
И в мае он дошёл. Открылась дверь,
И на пороге тенью он качнулся.
Жена застыла: «Емеля… что теперь?..»
Он лишь взглянул на всех и улыбнулся.

Он умер через день. В своей постели.
Гангрена победила. Не тайга.
Три сына в сорок первом в бой успели,
И били ненавистного врага.
Вернулись все. С медалями. Герои.
Сыны «кулака», отдавшего свой дух
Не власти, не приказам, а устоям
Земли, где вольный ветер был пастух.

И я стою, потомок Емельяна,
И думаю, смотря на небеса:
Чья правда в этой жизни без изъяна?
И чьи на тех весах голоса?
Он выбрал красных. Красные — убили.
Он верил в землю. А земля — взяла.
Но корни, что они в Сибирь пустили,
Прошли сквозь смерть и не сгорели дотла.


Рецензии