Казённый Дом
Сон мне выпал не к добру.
Он явился ненароком,
и никак не разберу
ни начала, ни развязки.
Снился мне казённый дом:
жёлтый, масляной окраски,
тот, где держат под замком.
Я в тот вечер, до рассвета,
правил свой неровный слог,
мучил, злился — и за это
был наказан, видит бог:
мне приснилось, будто ночью
я иду, и предо мной
открывается воочью
дом за каменной стеной.
Ждал в воротах провожатый
с фонарём и при ключе.
Он повёл меня в палаты
по ступеням в полутьме.
Коридор. По обе руки —
двери, двери, номера.
И за ними те же звуки:
скрип, и скрип, и скрип пера.
Отпер дверь. И вот за нею —
стол, бумаги и старик.
Он не глянул: он важнее
всех вошедших. Он привык.
Перед ним прошений груда:
о награде, о земле.
И молился он, покуда
не признался сам себе:
«Я, как дьявол, ненавижу
Бога, ближних и царя;
зло им сделать — сплю и вижу
в честь Христова алтаря!
Я за деньги — христианин.
Я за орден — мартинист,
я за землю — мусульманин,
за аренду — атеист!
Я за голоса — схизматик,
я за грант — архиерей,
я за мантию — фанатик,
за молчанье — фарисей!»
Не стерпел я — вышел скоро,
не дослушавши его.
Провожатый, без укора,
мне сказал: «Да ничего.
Он тут дольше всех на свете.
Всякий век его сажал,
а иной, в другом столетье,
выпускал и награждал».
Мы прошли шагов двенадцать.
Дверца. Скрежет. И засов.
«Милый прах», — шепнул. Признаться,
я не понял этих слов.
Вижу: тут сидит с уловом
человек, что речь блюдёт.
Насмерть бьётся с пришлым словом,
и чужому — от ворот.
«Не галоши — мокроступы,
не бильярд, а шаротык!»
Мы смеялись: он-де глупый.
Он дождался. Он велик.
Дальше — гость, и не в халате:
не больной, при пиджаке.
Он подсажен к ним. И кстати:
каждый шёпот — на крючке.
Кто, о чём и с кем — в тетради.
Всё исписано кругом.
Он и нынче, Христа ради,
пишет. Сам себе, тайком.
Рядом — тот, кого когда-то,
не спросясь и не со зла,
в эту самую палату
чья-то шутка занесла.
А потом, не понарошку,
тридцать лет. И ни строки.
Три и тридцать лет — в окошко.
А шутник писал стихи.
Этажом повыше — то же.
Век другой. И тот же строй.
Краска разве что моложе.
За дверями скрип сухой:
те же самые вопросы,
тот же спор, и тот же страх,
те же самые доносы,
только в новых падежах.
Так один пришёл под праздник,
синеглазый, сам не свой,
не блажной, скорей проказник,
и просил себе покой.
Через месяц за ворота,
а потом — чужой ночлег,
и последняя забота:
восемь строк. И выпал снег.
Тут в тридцатых жили туго:
в одиночке на двоих.
И писали друг на друга
по ночам. Забрали их
той же осенью. Хранится
дело их до наших дней.
Два доноса, две страницы,
и не сыщешь тех людей.
А потом их стало мало.
Увозили за Урал:
не больница принимала,
а этап, лесоповал.
Там ни справки, ни халата,
ни креста им, ни могил.
А в нетопленой палате
в первый раз никто не жил.
Был другой, что для детишек
сочинял смешной пустяк.
Здесь он тоже, но потише,
продолжал, и натощак.
Записали: невменяем.
Сорок первый над Невой.
Как он умер, мы не знаем.
Знаем: голод был зимой.
Шестьдесят четвёртый. Это
зал суда. Февраль. Мороз.
«Кто причислил вас к поэтам?»
Отвечал он всё всерьёз.
И сюда, на три недели,
заперли: не врёт ли он.
Он потом писал: на деле
хуже не было времён.
В шестьдесят восьмом, к полудню,
вышли семеро. Одна
с сыном малым. И прилюдно
подняли плакат. Война.
Через пять минут в машины
сволокли, не тратя слов.
А потом, взамен причины,
«кто согласен — тот здоров».
А в последнем коридоре
двери настежь. Тишина.
Мотылёк на пыльной шторе
(может, это неспроста?)
«Отчего пустая зала?»
— «Оттого, что нет вреда:
слово то же, да пропало
в нём былое, без следа».
И тогда сказал я прямо:
«Запишите и меня.
У меня долги. И яма
мне не даст прожить и дня».
Он ответил, глядя косо:
«Не возьмём мы никого.
Ни доноса, ни допроса.
Вы не стоите того».
Дверь закрылась. Ни засова,
ни замка, ни сургуча.
Ни шагов вослед, ни зова.
Ни врача, ни палача.
Прежде слов таких боялись.
И сажали потому.
Я не страшен ни на малость
и не нужен никому.
Свидетельство о публикации №126080105390