Гений Безродного
История сия случилась в конце семидесятых годов, в Ленинграде, хотя могла бы случиться и в любом другом городе — ибо грех, он везде грех, и совесть, она везде совесть, и никуда от неё не спрячешься, хоть в Невский клин нырни, хоть в Адмиралтейство заберись. Но случилась именно здесь, в городе туманов и гнилой воды, в городе, где души так же легко гниют, как и фундаменты домов.
Их было двое, двое друзей… Или, вернее сказать, двое людей, которых жизнь свела под одной крышей и переплела судьбами столь тесно, что и не разобрать уже было: где один, где другой? Но разобрать-то, как раз и стоило, да поздно спохватились.
Первого звали Андрей Петрович Светлов, второго — Лев Ильич Безродный.
Андрей Петрович был гений. Я не боюсь этого слова, хоть оно и затёрто ныне до дыр, как старый полтинник, и употребляют его по всякому поводу и без повода, но здесь — истинно так. Он был гений, музыка жила в нём, как живёт огонь в печи: стоило подуть — и уже полыхало. Он мог сесть за старенькое, расстроенное пианино в прокуренном подвале, где они обитали, и через пару мгновений на свет являлась такая мелодия, что у слушающего захватывало дух, и слёзы наворачивались на глаза, хоть ты закрестись или даже застрелись.
Андрей Петрович был мал ростом, худ, бледен, с большими серыми глазами, которые всегда глядели куда-то внутрь себя, словно он прислушивался к тому, что звучало у него в душе. Волосы его, русые и тонкие, вечно падали на лоб, и он откидывал их резким движением головы — жест, который я запомнил навсегда. Одет он был бедно, почти нищенски: сюртук штопаный, сапоги каши просят, но на это он не обращал ровно никакого внимания. Ему довольно было, чтоб не мешали. Чтоб оставили в покое с его музыкой.
А… Лев Ильич — тот был другой.
Высокий, статный, даже красивый, если вглядеться: правильные черты лица, чёрные, гладко зачёсанные волосы, холёные руки, которые он берёг пуще глаза. Одевался он всегда чисто, даже щеголевато, хоть и денег у них, по правде сказать, водилось немного. Но Лев Ильич умел выкроить, умел подшить, умел выглядеть так, что при взгляде на него ни за что не подумаешь, что живёт он в подвале, где по углам течёт вода, а по стенам ползёт плесень.
И была в Льве Ильиче одна особенность, которая сразу бросалась в глаза всякому мало-мальски наблюдательному человеку: он никогда не молчал, вернее, молчал-то он часто, но молчание его было какое-то... напряжённое, что ли. Он всё время словно прислушивался к тому, что говорят другие, и примерял их слова к себе. А когда говорил сам — говорил складно, гладко, но с этаким холодком, от которого собеседнику становилось не по себе.
Они познакомились ещё в консерватории. Оба учились по классу скрипки, но если Андрей Петрович играл так, что профессора замолкали и слушали, раскрыв рты, то Лев Ильич играл... правильно и только.
Правильно — это, я вам скажу, великая беда для музыканта. Правильно можно выучить гаммы, правильно можно сыграть этюд, но чтобы задеть душу — одной правильности мало, тут нужно что-то ещё — то, что даётся или не даётся от Бога.
Льву Ильичу не далось.
И он это знал.
Знал — и мучился. Мучился страшно, глубоко, до бессонницы, до дрожи в руках. Потому что рядом с ним, в двух шагах, за одной партой, сидел тот, кому это далось. Тот, кто не знал, что такое «не идёт», для кого музыка была как дыхание: открыл рот — и полилась.
И всё бы ничего, если б Лев Ильич был подлецом. Подлецы, они ведь легко живут: украл, присвоил, совесть успокоил и спи спокойно, но Лев Ильич подлецом не был. Он был человеком сложным, мучительным, с душой, разорванной надвое: с одной стороны, он любил Андрея Петровича — искренне любил, как брата, как единственного друга, как того, кто понимает его с полуслова, а с другой... С другой стороны, он его ненавидел — ненавидел за то, что тот есть, за то, что у того есть то, чего у него нет и никогда не будет.
И эта любовь-ненависть грызла его день и ночь, как крыса, запертая в подполе.
Кафе «Приют» помещалось в подвале на Большой Морской, и хозяин его, некто monsieur Коклен, француз из офранцузившихся немцев, пускал наших музыкантов играть за угол. Играли они даром, а он позволял им собирать деньги с публики — кто сколько кинет. Публика собиралась разная: чиновники мелкие, студенты, барышни полусвета, иногда заезжие купцы, которых затаскивали сюда любители острых ощущений и всем нравилось.
Играли они — божественно.
Андрей Петрович — на скрипке, Лев Ильич — на рояле, и хотя рояль в Приюте был старый, с проваленными клавишами и дребезжащим басом, Лев Ильич умудрялся извлекать из него такие звуки, что зал замирал. Впрочем, умудрялся он только тогда, когда играл рядом с Андреем Петровичем. Один, без него, он тут же терялся, мял педали, фальшивил, и публика начинала перешёптываться, а с Андреем Петровичем — летел, потому что не думал, потому что просто плыл по течению, которое задавал гений.
Говорят, что зависть рождается из сравнения, но я добавлю: самая страшная зависть рождается из близости, когда ты каждый день видишь то, чего у тебя нет, когда ты каждую минуту слышишь, как должно звучать настоящее и понимаешь, что ты сам так не сможешь никогда.
Это Льва Ильича и сгубило.
Я не хочу сказать, что он задумал убийство с самого начала. Нет, до этого было далеко… Тогда, в начале семидесятых, они были просто друзья. Друзья-музыканты, которые мечтали о славе, о концертах, о том, как их будут носить на руках. Андрей Петрович мечтал бескорыстно: ему довольно было, чтоб его слышали, Лев Ильич мечтал... иначе. Ему нужно было, чтоб видели его, чтоб ему рукоплескали, чтоб его имя писали в газетах.
И тут я должен сделать одно признание - я знаю эту историю не понаслышке. Я был с ними знаком, бывал в «Приют». Я сидел в трёх шагах от эстрады и слушал, слушал, забывая дышать, я видел Льва Ильича, видел, как менялось его лицо, когда после очередного номера зал взрывался аплодисментами. Он кланялся вместе с Андреем Петровичем, улыбался, но в глазах его... в глазах его было что-то такое, от чего мне становилось холодно.
Потом я часто думал: а заметил ли Андрей Петрович? Понимал ли он, что творится в душе его друга? И пришёл к выводу: нет, не понимал. Андрей Петрович был из тех людей, которые видят в других только хорошее, он был доверчив, как ребёнок, и чист душой настолько, что сама мысль о предательстве казалась ему дикой, невозможной, и если Лев Ильич улыбался ему — значит, он и вправду рад, если Лев Ильич хлопал его по плечу и говорил: «Ну ты сегодня дал, брат!» — значит, он и вправду восхищался.
Он не видел того, что видели другие.
Не видел, как иногда у Льва Ильича вздрагивали руки, когда он перелистывал ноты, исписанные быстрым, летящим почерком Андрея Петровича, не замечал, как тот подолгу задерживается над какой-нибудь страницей, как перечитывает её по два, по три раза, как шевелит губами, словно запоминая, вдалбливая в себя каждую ноту.
И уж тем более он не знал того, что знал я.
Однажды, зайдя к ним в подвал по какому-то делу (я тогда жил неподалёку и частенько заглядывал на огонёк), я застал Льва Ильича одного. Андрей Петрович ушёл в лавку за свечами, а Лев Ильич сидел за столом и переписывал ноты. Делал он это с такой жадностью, с такой лихорадочной поспешностью, что я невольно остановился на пороге.
Он не заметил меня, был весь в работе, а работал он вот как: брал лист, исписанный рукой Андрея Петровича, и переписывал его в чистую тетрадь, но не просто переписывал — он менял почерк, делал его похожим на свой собственный.
Я кашлянул.
Лев Ильич вздрогнул, рванулся, захлопнул тетрадь и уставился на меня с таким выражением, словно я застал его за убийством. Мы оба молчали с минуту, потом он выдавил улыбку:
— А, это вы... Записываю набело, Андрей Петрович просил.
Я не поверил ни единому слову, но смолчал. Не моё дело, решил я. Музыканты, ноты, творчество — мало ли какие у них порядки?
Теперь-то я понимаю, что видел тогда. Видел, как зарождается преступление, как из маленькой, невинной, казалось бы, зависти прорастает чёрный корень, который потом опутает всё дерево жизни.
А потом случилось то, что случилось.
Январь стоял в тот год лютый. Морозы трещали такие, что птицы падали на лету. В подвале у них было холодно, хоть волков морозь: печурка топилась плохо, дымоход тянул скверно, и они сидели в пальто, кутаясь в какие-то тряпки, Андрей Петрович кашлял. Он вообще был слаб здоровьем, а тут ещё этот холод, эта сырость, эти вечные сквозняки...
Лев Ильич потом говорил следователю, что в тот вечер они репетировали, готовились к большому концерту в Дворянском собрании — их наконец-то пригласили выступить по-настоящему. Андрей Петрович был возбуждён, много смеялся, шутил, потом сел за рояль и начал наигрывать что-то новое, Лев Ильич стоял у окна, смотрел на улицу и слушал.
— Лёва, — позвал вдруг Андрей Петрович. — Иди сюда, послушай.
Лев Ильич подошёл. Андрей Петрович сыграл отрывок — всего несколько тактов, но таких, что у Льва Ильича дух захватило.
— Ну как? — спросил Андрей Петрович, улыбаясь. — Это я для финала придумал, ты будешь на рояле, я на скрипке. Представляешь, как зал взвоет?
Лев Ильич представлял… И от этого представления ему стало дурно.
— Гениально, — сказал он глухо. — Это гениально, Андрей.
— Брось, — махнул рукой тот. — Тоже мне, гений. Просто мелодия пришла. Они всегда приходят, когда их не ждёшь.
Он закашлялся, сильно, надрывно, так, что схватился за грудь.
— Ты бы лёг, — сказал Лев Ильич.
— Да, пожалуй… Что-то я расклеился.
Андрей Петрович поднялся, шатаясь, добрался до своей койки в углу и повалился на неё, не раздеваясь. Лев Ильич постоял над ним, глядя на бледное, осунувшееся лицо, на тёмные круги под глазами, на тонкую шею, обмотанную драным шарфом.
И тут ему в голову пришла мысль.
Она пришла неожиданно, как та мелодия, что только что играл Андрей Петрович, из ниоткуда, готовая, законченная, страшная. Он даже отшатнулся от неё мысленно, но мысль уже не уходила. Она засела в мозгу, как заноза, и начала пухнуть, расти, заполнять собой всё.
Если он умрёт — всё будет его!
Все эти мелодии, которые он играл, все эти ноты, которые лежали в ящике стола, все эти гениальные, бессмертные вещи, которые могли бы прославить кого угодно, — всё это станет его.
Никто не знает, что это писал Андрей Петрович, никто не видел, как он работал. Все знают только, что они выступали вместе, что они друзья, что они единомышленники.
Если он умрёт — можно будет сказать: это наше общее. А потом, постепенно, потихоньку, сделать вид, что общее — это и есть его, Льва Ильича, что он тоже участвовал - творил.
Господи, думал Лев Ильич, стоя над спящим другом. Господи, что же это со мной? Ведь я люблю его. Ведь он мне как брат.
Но мысль уже не отпускала.
Андрей Петрович метался во сне, кашлял, бредил. У него начинался жар. Лев Ильич смотрел на него и думал: а ведь он может и сам умереть. От болезни, от простуды, от этого проклятого подвала… И тогда никто ни в чём не будет виноват.
Он сел за стол и просидел так до утра.
Утром Андрею Петровичу стало хуже. Он не мог встать, дышал с хрипом, глаза его лихорадочно блестели. Лев Ильич вышел на улицу, постоял на морозе, глядя на серое, низкое небо, и вернулся.
— Надо бы доктора, — прошептал Андрей Петрович.
— Надо, — кивнул Лев Ильич. — Сейчас схожу.
Он вышел.
И не пошёл.
Он простоял полчаса на углу, глядя, как мимо проезжают извозчики, как спешат по своим делам прохожие, как где-то далеко звонит колокол, потом вернулся в подвал.
— Нет никого, — сказал он. — Все заняты, вечером схожу.
Вечером он опять не пошёл.
А ночью… Андрей Петрович умер.
Лев Ильич сидел рядом с ним, держал его за руку и слушал, как дыхание становится всё реже, всё тише, пока не прекратилось совсем. И всё это время он думал: вот оно, свершилось!
Потом он закрыл покойнику глаза, сложил ему руки на груди и сел писать записку в полицию: так, мол, и так, друг скоропостижно скончался от болезни, прошу произвести положенные действия.
И никто ничего не заподозрил.
Потому что кто же мог заподозрить?
Смерть Андрея Петровича сошла за естественную. Врач, осматривавший тело, развёл руками: воспаление лёгких, запущенное, да к тому же сердце слабое — такие, батенька, не живут долго. В полиции составили протокол и закрыли дело. Хоронили Андрея Петровича на Смоленском кладбище, в промозглый, сырой день, когда снег перемешивался с дождём и ветер продувал до костей даже тех, кто пришёл проститься.
А пришло, надо сказать, много народу: весь музыкальный Петербург знал «Пророков из Приюта». Студенты консерватории, мелкие чиновники, завсегдатаи кафе, несколько купцов, даже какой-то важный генерал в шинели с бобровым воротником — все стояли у свежей могилы, слушали, как священник читает отходную, и вытирали слёзы.
Лев Ильич стоял в первом ряду. Бледный, осунувшийся, с чёрной повязкой на рукаве. Он не плакал — он словно окаменел, глядел на гроб, на мокрую глину, на венки и думал: вот оно, теперь всё по-настоящему.
Когда гроб опустили в землю и первые комья глухо ударили по крышке, кто-то тронул его за плечо. Он обернулся, сзади стоял старик, которого Лев Ильич видел впервые — маленький, сухонький, с длинными седыми волосами и огромными, навыкате, глазами, какие бывают только у безумцев или у великих музыкантов.
— Вы его друг? — спросил старик тихо. Голос у него был скрипучий, как несмазанная дверь.
— Друг — ответил Лев Ильич. — Был.
— Я слышал вас в Приюте — продолжал старик. — Год назад вы играли его сонату, ту, что ми-минор. Помните?
Лев Ильич помнил. Он её и сейчас мог сыграть с закрытыми глазами — столько раз репетировали.
— Так вот — старик прищурился, и глаза его стали совсем страшными — запомните мои слова. Такая музыка просто так не уходит. Она остаётся, она требует своего.
Он повернулся и зашагал прочь, не дожидаясь ответа. Лев Ильич смотрел ему вслед, и почему-то ему сделалось холодно, хотя он и так продрог до костей.
Потом были поминки в Приюте. Хозяин накрыл стол — от щедрот, как он выразился, потому что Андрей Петрович приносил его заведению славу. Пили, ели, говорили речи, кто-то вспоминал, какой Андрей Петрович был светлый человек, кто-то рассказывал, как однажды он играл так, что официантка уронила поднос, кто-то уже начал забывать, а кто-то и вовсе никогда не понимал, кем он был на самом деле.
Лев Ильич сидел во главе стола, принимал соболезнования, кивал, пожимал руки. И внутри у него, где-то глубоко, в самой тёмной глубине, уже начинало шевелиться что-то новое: не боль, нет… И не тоска.
Облегчение.
Страшное, греховное, но такое сладкое облегчение.
Он больше никогда не услышит этой музыки из чужих рук, больше никогда не будет стоять в тени. Теперь всё, что осталось от Андрея Петровича — ноты, черновики, наброски — всё это здесь, в его комнате, в его столе. И никто, кроме него, не знает, что там написано.
Никто.
Первые годы после смерти друга Лев Ильич жил, как во сне. Вернее, как в каком-то лихорадочном, судорожном бреду, когда всё вокруг кажется ненастоящим, зыбким, готовым рассыпаться от одного неосторожного движения. Он боялся до дрожи, до холодного пота, до бессонных ночей, когда вскакивал от каждого скрипа половицы и всматривался в темноту — не стоит ли там кто?
Он боялся, что правда выплывет наружу, найдётся какой-нибудь дальний родственник, какой-нибудь забытый знакомый, который видел, как Андрей Петрович писал эти ноты. Что кто-нибудь вспомнит, спросит, усомнится.
Но время шло. Никто не спрашивал и не сомневался.
А ноты были — золотое дно. Андрей Петрович за свою короткую жизнь написал столько, что хватило бы на десять концертных программ: сонаты, романсы, этюды, даже наброски симфонии — всё лежало в ящике стола, аккуратно сложенное, перевязанное бечёвкой, с пометками на полях.
Лев Ильич начал потихоньку обнародовать это наследство. Сначала — самое простое, то, что они играли вместе при жизни Андрея Петровича. Эти вещи публика уже знала, и их появление под именем Льва Ильича никого не удивило: «Ах, это же их общие работы, они же дуэтом играли, конечно, Лев Ильич имеет право». Потом — те, что Андрей Петрович написал незадолго до смерти, но нигде не исполнял. Тут уже пришлось осторожничать: «Это я закончил после его смерти, на основе его эскизов, мы вместе обсуждали, я знал, что он хотел сказать».
И публика поверила, как же не поверить? Человек скорбит, человек чтит память друга, человек продолжает его дело — что в этом дурного?
Концерты Льва Ильича собирали полные залы. Критики захлёбывались от восторга, газеты печатали пространные рецензии, где имя Льва Ильича соседствовало с именами великих композиторов. Его приглашали в лучшие дома, им заискивали меценаты, перед ним заискивали коллеги.
Он стал знаменит.
И чем громче становилась его слава, тем сильнее рос в нём тот самый червь, который, как я полагаю, живёт в каждом, кто присвоил чужое. Червь этот зовётся совестью. Он, сударь мой, устроен так хитро, что чем больше человеку даёшь, тем больше он требует, чем громче аплодисменты, тем отчётливее слышится в них фальшивая нота, чем выше пьедестал, тем страшнее упасть.
Лев Ильич падал каждую ночь.
Он ложился в постель, закрывал глаза и видел Андрея Петровича. Тот стоял в углу, бледный, в своём драном сюртуке, и смотрел, просто смотрел, не говоря ни слова. И от этого молчания Льву Ильичу хотелось выть.
Он пробовал молиться — не получалось. Пробовал пить — становилось только хуже. Пробовал работать до изнеможения, чтобы падать без сил и не видеть снов, но сны приходили и в изнеможении. Они были всегда одни и те же: подвал, свечи, Андрей Петрович за роялем и эта проклятая мелодия, которую он играл в последний вечер.
— Лёва, иди сюда. Послушай.
Лев Ильич просыпался в холодном поту и до утра сидел, глядя в стену.
А внешне — внешне всё было прекрасно.
Он снял хорошую квартиру на Садовой, с высокими потолками и изразцовыми печами, купил новый рояль — фирмы «Беккер», лучший, какой только можно достать в Петербурге, одевался у лучшего портного, ездил на извозчике, а потом и вовсе завёл собственный выезд.
Окна его гостиной выходили на оживлённую улицу, и он любил, сидя в кресле, смотреть на прохожих, на эти бесчисленные лица, такие разные и такие одинаковые в своём равнодушии. И думать: никто из них не знает, никто не догадывается. Для них я великий композитор Лев Ильич Безродный, для них я гений.
А иногда, в минуты особой, щемящей тоски, он думал иначе: а какая разница? Ведь музыка-то остаётся. Какая разница, кто её написал, если она звучит? Если она трогает души, заставляет плакать и смеяться, если она делает этот мир хоть немного лучше?
И в такие минуты ему почти удавалось убедить себя, что он не вор. Что он просто хранитель. Что он продолжает дело, которое без него погибло бы, кануло в Лету, сгинуло в этом проклятом подвале вместе с телом Андрея Петровича.
Но по ночам Андрей Петрович приходил и смотрел. И молчал.
Так прошло пять лет.
К пятилетию смерти Андрея Петровича дирекция Дворянского собрания решила устроить грандиозный концерт. Мемориальный вечер, посвящённый памяти безвременно ушедшего гения и, разумеется, творчеству его друга и соратника, который ныне нёс миру это священное пламя.
Льву Ильичу предложили выступить с новым произведением, чем-то таким, что было бы посвящено непосредственно Андрею Петровичу: ода, реквием, посвящение — как он сам пожелает.
Лев Ильич согласился.
И тут, сударь мой, начинается самое любопытное. Потому что до сих пор Лев Ильич только исполнял чужое. Даже те вещи, которые он выдавал за «завершённые по эскизам», были на самом деле написаны Андреем Петровичем от первой до последней ноты. Лев Ильич просто переписывал их своим почерком, иногда чуть-чуть меняя темп, добавляя пару тактов там, где Андрей Петрович оставил пропуск, но основа, душа, сердцевина оставались чужими.
А теперь ему предстояло написать самому.
И он сел за рояль.
Господи, что это было за мучение! Он сидел часами, ставил перед собой чистый нотный лист, брал перо и… ничего. Пустота. Тишина. В голове ни одной мысли, ни одного образа, ни одной мелодии, которая стоила бы того, чтобы её записать.
Он пробовал по-разному: играл гаммы, надеясь, что пальцы сами найдут нужный ход. Перебирал аккорды, вслушивался в их сочетания. Закрывал глаза и пытался представить, что бы написал Андрей Петрович.
Ничего не выходило.
Иногда, в минуты отчаяния, ему казалось, что он слышит музыку. Где-то очень далеко, за стеной, за окном, в шуме ветра или в стуке колёс по булыжной мостовой. Он вскакивал, бежал к роялю, пытался поймать, ухватить, зафиксировать этот призрачный звук — и ловил пустоту.
Он метался по комнате, рвал на себе волосы, пил воду стаканами, выбегал на улицу и бродил до утра. Горничная, которая прислуживала ему, потом рассказывала знакомым, что барин в ту зиму совсем извёлся: похудел, почернел, глаза горят, как у безумного, и всё ходит кругами, ходит кругами, словно зверь в клетке.
А сроки поджимали… До концерта оставалось два месяца, потом месяц, потом две недели. Афиши уже печатали, билеты продавали, газеты трубили о грядущем событии, и Лев Ильич должен был выступить с премьерой.
И вот однажды, когда оставалось всего три дня до концерта, случилось то, что случилось.
Была глухая ночь. Лев Ильич сидел за роялем, обхватив голову руками, и смотрел на пустой нотный лист, который лежал перед ним уже четвёртую неделю. В комнате было темно, только одна свеча горела на подзеркальнике, да и та оплыла почти до самого дна.
Он не знал, что делать. Мысль о провале, о позоре, о том, что весь Петербург узнает, что он пустышка, что он ничего не может сам — эта мысль жгла его сильнее всякой совести. Он готов был умереть прямо сейчас, лишь бы не выходить завтра на сцену.
И тут он услышал музыку.
Сначала он подумал, что ему мерещится — усталость, бессонница, истощение играют с ним злую шутку. Но звук не исчезал, а становился всё громче, всё отчётливее. Кто-то играл на рояле — тихо, нежно, едва касаясь клавиш. И это было так прекрасно, так больно, так знакомо...
Лев Ильич поднял голову.
В углу комнаты, у второго рояля (того самого, старого, из подвала, который он велел перевезти сюда на память) сидел Андрей Петрович.
Он был такой же, как при жизни: бледный, худой, в драном сюртуке, с вечно падающими на лоб волосами. Только теперь он светился — слабым, голубоватым светом, каким светятся гнилушки в лесу. И играл.
Лев Ильич хотел закричать и не смог, хотел вскочить и не смог. Он сидел, пригвождённый к стулу, и слушал.
Андрей Петрович играл долго. Может быть час, может быть два, может быть всю ночь —Лев Ильич потерял счёт времени. И когда он закончил, то повернулся к нему и улыбнулся. Так, как улыбался при жизни — светло, открыто, доверчиво.
— Это тебе, Лёва — сказал он тихо. — Ты же просил.
И исчез.
Лев Ильич сидел до утра, а когда взошло солнце и в комнату заглянули первые лучи, он увидел на пюпитре второго рояля нотный лист. Чистый, белый, нетронутый. Но он знал, знал наизусть каждую ноту того, что играл Андрей Петрович, словно это вложили ему прямо в душу.
Он сел и записал.
За три дня, оставшихся до концерта, он разучил эту вещь. Это была ода ушедшему другу. Она была... гениальна. Лев Ильич понимал это лучше всех, потому что это была не его музыка, это была музыка того, кого он убил.
Двадцать третьего января, ровно через пять лет после смерти Андрея Петровича, в зале Дворянского собрания собрался весь цвет Петербурга.
Зал сиял огнями: хрустальные люстры отражались в паркете, натёртом до зеркального блеска, дамы в бальных платьях, мужчины во фраках и мундирах, важные сановники, известные литераторы, знаменитые музыканты — все ждали.
Лев Ильич вышел на сцену под гром аплодисментов. Он был бледен, но спокоен, во фраке, безупречно причёсанный, с лёгкой, чуть печальной улыбкой на губах. Он поклонился, сел за рояль, поднял руки...
И заиграл.
Я был в зале в тот вечер. Я сидел в двенадцатом ряду, у прохода, и видел всё своими глазами, и я могу сказать вам одно: такой музыки я не слышал никогда ни до, ни после. Это была не просто мелодия, то была исповедь, был крик. Это было такое откровение человеческой души, что у слушателей перехватывало дыхание, а у дам текли слёзы по щекам, и они не вытирали их, потому что не замечали.
Когда Лев Ильич взял последний аккорд, в зале повисла тишина. Секунда, другая, третья... А потом грянул гром.
Люди вскочили с мест. Кричали «браво!», «бис!», хлопали так, что закладывало уши. Кто-то рыдал в голос, кто-то рвал на себе воротнички, пытался прорваться к сцене, чтобы пожать руку гению.
Лев Ильич встал, поклонился, улыбнулся. Он принимал эту овацию, пил её, как пьёт воду человек, умиравший от жажды. И в этот момент — только этот короткий миг — он почувствовал себя тем, кем никогда не был.
Великим.
И тут погас свет.
Сначала никто не понял, что случилось, подумали — неполадки с электричеством, мало ли бывает. Кто-то засмеялся нервно, кто-то крикнул: «Да зажгите же свечи!» Но свечи не зажигались, потому что свечей в зале не было.
А потом в темноте зажглись другие огни.
Инструменты.
Скрипки, которые лежали на пультах оркестра, засветились изнутри — тускло, багрово, как угли в прогоревшем камине. Виолончели, контрабас, флейты — все они замерцали этим страшным, неживым светом, а потом они заиграли сами.
Это была та самая мелодия, которую только что исполнил Лев Ильич, но теперь она звучала иначе. В ней появилось что-то тёмное, злое, издевательское: струны выли, как раненые звери, духовые захлёбывались, словно их кто-то душил, и поверх всего этого — голос.
Тихий, хриплый, из самой преисподней.
Лев Ильич обернулся, на сцене, прямо за его спиной, горел огонь. Он не обжигал, не коптил, просто стоял — ровный, высокий, багровый столб пламени, и в этом пламени проступали очертания: плечи, смычок, знакомый профиль.
— Встань предо мной и ответь наконец!
Закричали в зале, кто-то рванул к выходу — и не смог открыть дверь, кто-то бросился к окнам — они не поддавались. Люди бились в стёкла, царапали двери, топтали друг друга, но стены стали глухими, а выходы — запертыми намертво.
Лев Ильич стоял неподвижно, он смотрел в огонь и видел лицо. Лицо Андрея Петровича, каким оно было в последний вечер в подвале: бледное, осунувшееся, с лихорадочным блеском в глазах.
Огонь шагнул вперёд, теперь он стоял в двух шагах от рояля. Жар от него шёл нестерпимый, но Лев Ильич не чувствовал боли, он чувствовал только пустоту, ту самую, которая жила в нём всегда, которую он пытался заполнить чужими нотами, чужим гением, чужой славой.
— Ну же, играй! — загремело пламя. — В последний раз!
Лев Ильич опустился на колени, прямо на сцену, прямо перед этим огненным призраком. Слёзы текли по его лицу впервые за много лет. Он не просил пощады, он знал — пощады не будет.
В зале уже не кричали, молились. Кто-то шептал «Отче наш», кто-то крестился, кто-то просто стоял на коленях, глядя на сцену широко раскрытыми, безумными глазами.
Пламя взметнулось.
Оно накрыло его с головой, но он не закричал, только вздохнул — глубоко, облегчённо, словно сбросил с плеч непомерную тяжесть. И в этом вздохе, в этом последнем выдохе, смешались боль и радость, страх и освобождение, грех и прощение.
— ...Иди же за мной — голос звучал теперь тише, словно издалека.
Когда пламя опало, на сцене никого не было. Ни Льва Ильича, ни огненного призрака. Только рояль стоял на прежнем месте, закрытый, немой, и на пюпитре его лежал нотный лист.
Чистый.
Белый.
Пустой.
Утром двадцать четвёртого января весь Петербург знал о том, что случилось в Дворянском собрании. Газеты вышли с огромными заголовками, но никто не мог объяснить, что же произошло на самом деле…
Свидетельство о публикации №126072800469