Не моё
Три женщины готовят его в нише у самого зева — лиц не разглядеть в полумраке, только руки, быстрые и безжалостно ласковые. Они обвязывают ему рёбра шнуром из сушёных стеблей, пропущенным через петлю на запястье, и стягивают под лопатками так туго, что дышать приходится короткими глотками — совсем заново, точно дыхание прежде ему не давалось. Одна из женщин размазывает воск по его ключицам тыльной стороной раковины, отполированной сотнями таких же прикосновений задолго до него.
Камень ему дают в левую руку — тёплый, точно его только что вынули из-под чьего-то языка, медового, чуть красноватого цвета, а в самой глубине застыло что-то полосатое и крылатое, сложившее крылья так, будто летело и не долетело всего лишь одним взмахом.
— Не разжимай, — говорит одна из женщин: это первое слово, произнесённое вслух за всё утро. — Пока сама не встанет перед тобой.
Гудень сжимает пальцы. Камень отвечает на хватку слабым теплом, почти дыханием, и оно отдаётся где-то под грудиной, там, где шнур стягивает рёбра туже всего.
Объяснение, откуда взялся этот камень, стёрлось начисто; остался только вкус мёда с чужого пальца, много лет назад, и голос, сказавший, что теперь он повязан этим навеки — пока сам не выучится быть текучим.
Женщины отступают. Шнур на рёбрах не развязывают: говорят, он сам ослабнет, когда Гудень пройдёт нужное расстояние, ни шагом раньше. Зев Гортани раскрывается в скале двумя створками, тёмными и влажными на вид, хотя влаги там нет ни капли — просто камень так стар, что кажется вечно потным.
Он входит.
Внутри Гортань уже, чем снаружи, и с каждым шагом стены жмут плечи всё настойчивее, ровно настолько, чтобы Гудень каждым мускулом помнил: назад пути нет, вперёд — только с трудом. Вдоль стен, на высоте вытянутой руки, вырублены неглубокие ниши, и в каждой лежит обруч — то медный, то костяной, то стеклянисто-прозрачный, и почти все они светятся слабым нутряным светом, будто в них по сей день теплится что-то живое. Но чем дальше уходит Гудень, тем чаще попадаются ниши с обручами тёмными, как остывший уголь, и он старается на них не смотреть, хотя взгляд сам тянется к каждому — точно к ране на теле, знакомой лучше, чем хотелось бы.
Дальше свет двоится. С одной стороны, где стена тянется медовыми наплывами, идёт тепло, желтоватое, чуть подрагивающее, как пламя свечи сквозь тонкую ладонь; с другой стена искрится изнутри голубоватой изморозью, и от неё веет ровным стеклянным холодом. Оба света сходятся посреди прохода, не смешиваясь до конца, и там, где они всё же соприкасаются, камень становится странным — то мёдом, схваченным морозным узором, то льдом с прожилками тёмного янтаря внутри, будто сюда однажды пролилось разом два непохожих лета, и оба застыли, не долив себя друг в друга.
Гудень слышит Гортань раньше, чем видит следующий порог, — низкий гул, ровный, но с одним сбоем на каждом четвёртом такте, словно кто-то тянет длинную ноту и на четвёртом вдохе всякий раз спотыкается. Гул отдаётся в зубах, в самом камне, зажатом в кулаке, и Гудень против воли начинает дышать в лад этому сбою, подстраивая шаг под чужую хромоту.
На первом пороге его останавливает не голос и не рука, а внезапная плотность воздуха: лоб на миг вязнет в чём-то невидимом, упругом, как плёнка. Из темноты требуют его имя — не спрашивают, а именно требуют, — и Гудень называет его вслух, как учили, и тут же чувствует: имя отделяется, точно кожица от печёного плода, и остаётся висеть в воздухе порога. Дальше он идёт уже без него, безымянным, и это странным образом не пугает, скорее облегчает походку — так спадает с плеч груз, который нёс так долго, что перестал его замечать.
Он помнит — или это Гортань сейчас показывает ему, вплетая память прямо в шаги, так что не разобрать, где кончается воспоминание и начинается коридор, — как впервые услышал Осоку не снаружи, а изнутри собственной груди: тем давним летом, когда голос у него ещё не был отдельным звуком, а был просто дрожью, общей на двоих, и она прижималась ухом к его рёбрам, чтобы поймать эту дрожь раньше, чем та долетит до воздуха, и смеялась, и от смеха мёд на её губах становился жиже, и она вела пальцем по его горлу — не вниз, а вверх, против движения звука, — и говорила, что хочет знать, где именно у него рождается нота, чтобы потом, если он когда-нибудь замолчит, найти это место и разбудить снова.
В ту ночь он держал ноту дольше, чем следовало: хотелось, чтобы дрожь, общая на двоих, не сменилась следующей, чтобы длилось, не превращаясь ни во что другое. Осока ждала перемены — ждала, как ждёт всякое тело, вскормленное сотами, что вслед за одной сладостью придёт другая, — и не дождалась. Палец её на его горле замер. А то, что должно было течь дальше, свернулось в ней самой внутрь, в кулак, потому что деться было некуда.
У второго порога его ждут стоя, семеро — в два ряда, лицом друг к другу, так что между ними остаётся только узкий проход, ровно на ширину плеч. У каждой в правой руке жало — настоящее, вырванное, кажется, из какого-то огромного пойманного насекомого и насаженное на костяное топорище; левая ладонь у каждой прижата к губам целиком, не пальцем, а всей ладонью — точно держит внутри рвущийся наружу звук.
Первая наклоняется так близко, что Гудень чувствует тепло её щеки раньше, чем улавливает вопрос. Вопроса, впрочем, и нет — есть только выжидание, безмолвное и цепкое.
— Не моё, — произносит Гудень одними губами, как учили.
Женщина остаётся серьёзной, без кивка и улыбки, и просто чуть отступает, освобождая половину шага, и те же два слова, слово в слово, шепчет соседке, та — следующей, и шёпот бежит по всему ряду быстрее, чем Гудень успевает сделать эти полшага, словно он не идёт вперёд, а его нагоняет собственный голос, повторённый семью чужими устами.
Ему казалось, что этими двумя словами он отрекается от Осоки — снимает с себя всякое право звать её своей, каким бы правом это ни было когда-то. Но последняя из женщин задерживает его на миг дольше прочих и, отпуская, произносит те же два слова с ударением на другом месте, и от этой малой перестановки Гудню чудится совсем иной смысл, ускользающий, как насекомое, вспугнутое раньше, чем успел разглядеть его крылья, — словно речь не о нём вовсе и не об Осоке, а о самом жале: что оно никогда и никому не принадлежало, ни ей, ни Матке, ни тому первому дыханию, из которого выросло всё это.
За вторым порогом проход расширяется рывком, без предупреждения, и Гудень едва не падает вперёд — так падает в дверной проём тот, кто всем телом упирался в дверь, ожидая сопротивления, а получил лёгкость.
Он останавливается на пороге огромного зала — сотового в буквальном смысле: стены уходят вверх и в стороны шестигранными ячейками, каждая размером в человеческий рост, и в глубине некоторых что-то поблёскивает, влажное, тягучее, как в потревоженном улье, хотя улья здесь, разумеется, нет, — просто камень, сохраняющий форму того, что когда-то из него выросло.
Посреди зала, там, где по всем законам горного свода полагалось бы быть просто ровному полу, вздыбился нарост — гладкий, медово-рыжий, изогнутый ровно в той мере, чтобы напоминать сиденье. Гудень готов поклясться, что никто нарочно не придавал ему этой формы: он вырос сам, застывшими наплывами, как воск, натёкший слишком быстро и слишком обильно, — и получившееся кресло стоит незанятым.
За наростом, в самой глубокой ячейке зала, куда не достаёт ни один из двух светов, сходящихся у входа, — она.
Гудень не сразу узнаёт в свернувшемся у стены силуэте Осоку — так сильно она срослась с камнем ячейки, что граница между телом и стеной читается лишь по редкому, тягучему подрагиванию, с каким смола на срезе дерева собирается в каплю, чтобы упасть, и вечно медлит.
Кожа у неё в тёплом свете отливает тем же медовым, что и кресло-нарост, а там, куда падает холодный свет, наоборот — сереет, будто под этой кожей идёт непрерывный спор двух разных видов погоды. Правая рука вытянута вдоль тела свободно, пальцы разжаты; левая же прижата к груди намертво, кулак сжат так, что под кожей проступают очертания чего-то узкого, длинного, живого, — оно подрагивает в такт тому самому сбою на четвёртом такте, который Гудень слышал ещё на подходе.
Она поднимает голову не сразу — сначала веки, потом всё лицо, точно вес их встречи нужно поднимать по частям, не разом, — и когда взгляд наконец встречает его, Гудню чудится, что где-то в стенах зала гаснет ещё один обруч, ещё один венец, потому что воздух вокруг него на миг становится темнее, гуще, будто весь свет, которым он до сих пор дышал, отхлынул на подмогу её взгляду.
— Ты донёс, — говорит она, и голос у неё двойной, словно говорят сразу двое: один — ровно, почти приветливо, другой, глубже, — с той самой хромотой, с четвёртым спотыкающимся тактом. — Я думала, ты расколешь его ещё у первого порога.
— Мне не разрешили, — отвечает Гудень и тут же слышит, до чего по-детски это прозвучало, хотя вслух ничего такого он вроде и не сказал; должно быть, дело не в словах, а в том, как дрожит рука, всё ещё сжимающая камень.
— Ты всё ещё держишь свою ноту, — говорит она. — Я слышу её в тебе даже сейчас: ты не гудишь — ты держишь. Всегда держал одну и ту же, с той самой ночи, когда мёд у меня на пальцах застыл быстрее, чем должен.
— Я держал её, чтобы не потерялась, — говорит Гудень, и рука его сама, без спроса, чуть разжимается, ровно настолько, чтобы медовый камень качнулся в ладони. — Думал, если...
— Думал, если нота не будет меняться, её нельзя будет отнять, — заканчивает она за него. — А я думала: если жало не разжимать, никто не заставит меня его отдать. Мы оба, Гудень, спасали одно и то же от одного и того же — только каждый по-своему запер это внутри.
Он делает шаг вперёд — один, но зал отзывается так, будто шагнули сразу оба: где-то в темноте сотовых ячеек что-то тонко лопается, и вниз, мимо его виска, летит первая капля — не воды, гуще, медленнее, оставляющая за собой в воздухе едва заметную золотую нить.
Осока не отводит взгляда, но кулак её, тот, что у груди, вздрагивает так, что по всей руке до плеча проходит короткая судорога — точно что-то внутри рвётся наружу и тут же осаживает себя, уже с трудом.
— Разожми, — говорит Гудень, поднимая ладонь с камнем так, чтобы медовый свет упал прямо на её сжатые пальцы. — Я тоже разожму. Разом.
Она молчит так долго, что сверху успевает упасть вторая капля, третья, и золотые нити между ними множатся, сплетаясь в подобие завесы — той самой, что вот-вот должна разойтись или, напротив, сомкнуться уже навсегда.
— А если там, внутри, уже никого нет? — говорит она наконец так тихо, что Гудень скорее читает по губам, чем слышит её. — Если я держала так долго, что там, где было жало, осталось только место, где оно было?
Гудень не успевает ответить: сверху срывается уже не капля, а целая нить, тяжёлая, тягучая, и в тот миг, когда она должна коснуться сплетённого узла из первых трёх капель, весь зал вдруг начинает гудеть той самой нотой, которую Гудень столько лет держал не меняя, — только теперь она звучит не в нём, а вокруг, отовсюду разом, и под этот гул кулак Осоки у самой её груди вздрагивает в последний раз перед тем, как разжаться.
Так медленно, сустав за суставом, раскрывается на морозе ладонь, слишком долго сжимавшая что-то в кулаке.
То, что показывается в раскрывшейся ладони Осоки, не летит навстречу и не падает — оно держится за кожу корнем, тонким, разветвлённым, вросшим так глубоко, что граница между жалом и телом читается лишь по цвету: плоть смуглая, медовая, а корень бледный, почти прозрачный, точно побег, вытянутый долгим ожиданием света, которого ему так и не досталось. Когда Осока тянет пальцы дальше, туда, где стянутость особенно сильна, по её лицу проходит судорога — старая, глубже обычной боли: рвётся сам воск, которым эта плоть годами запечатывала находку внутри себя, оберегая её от воздуха так же ревностно, как соты запечатывают всё, что залетело в них живым и не годится ни в пищу, ни в потомство, но выбросить всё равно нельзя, — остаётся только залить, обездвижить, сохранить в неподвижной сладости.
Ей вспоминается, как в ту же самую ночь, когда его нота застыла, не переходя в следующую, она сама открыла рот, чтобы ответить телу своим звуком, и не смогла: горло свело, точно в него забрался чей-то холодный палец и придержал изнутри самое основание крика. Тогда это казалось ей стыдом. Годы спустя, уже здесь, среди сот, ей показали без единого слова — просто подвели к нише, где лежал такой же моток бледного корня, — что стыд тут ни при чём: удержанный крик прорастает так же охотно, как и удержанная нота, только медленнее и глубже, потому что кричащему некуда деть звук, кроме собственной плоти.
Гудень слышит этот разрыв всем телом, но прежде всего грудиной, тем самым местом, где шнур весь этот путь держал его рёбра стянутыми. Шнур вдруг обвисает, и дыхание входит в него полной мерой, так что кружится голова: он всё это время дышал вполовину лёгкого и не замечал этого.
Он раскрывает и свою ладонь.
Камень не падает — он стремительно теплеет, вот-вот займётся, и полосатое крылатое существо внутри, до сих пор сложившее крылья намертво, одним долгим движением вздрагивает вдоль всего тела разом, точно тронутая струна, хотя пальцы к ней никто ещё не подносил. Нота, которую Гудень держал столько лет одним усилием горла, вдруг находит себе выход, как находит его мёд, когда соты заполнены через край: она переливается во вторую, чуть выше, чуть иначе окрашенную, и голос его впервые за все эти годы звучит в два тона разом, не выбирая между ними.
Нить, сорвавшаяся с сот под сводом ещё до того, как разжались оба кулака, наконец достигает узла из первых трёх капель — и вместо того, чтобы упасть дальше, вниз, к полу, вся эта сплетённая тяжесть вдруг заворачивает в сторону, точно её тянет вперёд застарелый голод, — и стекает прямо туда, где сходятся сейчас две раскрытые ладони, не соприкасаясь ещё друг с другом, хотя воздух между ними уже общий на двоих.
Мёд обвивает бледный корень и полосатое существо из камня одним движением, как обвивает нерасторопного пловца течение, что несёт быстрее, чем он рассчитывал плыть, — и там, где он застывает, между ладонями повисает нечто новое, чего не было ни в жале, ни в крылатой твари по отдельности: сгусток, тёмный на просвет, с прожилками оттенка, какого Гудень не видел прежде ни на одной стене этой горы, — словно оба света, что всю дорогу сюда шли рядом, не смешиваясь, позволили себе наконец, на один только вдох, сделаться одним пламенем.
Где-то за спиной Гудня, в глубине прохода, вспыхивает погасший обруч, и тут же меркнет тот, что до этой минуты ровно горел, — во всей горе света отмерено раз и навсегда, и стоит ему прибыть в одном месте, как тотчас убывает в другом, и никому не дано сказать заранее, чья очередь гаснуть.
Далеко в проходе, там, где стоят семь женщин с жалами на костяных топорищах, что-то меняется в самом гуле их дыхания — прежде ровный, он теперь ловит тот же сбой на четвёртом такте, каким всю дорогу сюда вело Гудня: весь их строй, не сходя с места, подхватил чужую хромоту и принялся баюкать её как свою собственную.
Восковой нарост посреди зала, тот самый, что от рождения отказывался быть креслом хоть для кого-то, вдруг идёт мелкой рябью по всей своей глади, как идут рябью застывающие соты, если под ними ещё шевелится что-то живое, — и на нём, там, где полагалось бы быть пояснице сидящего, проступает вмятина, слишком отчётливая для случайности и слишком глубокая, чтобы её оставило хоть одно из тел, какие бывали здесь прежде.
В стенах зала, там, где шестигранные ячейки прежде обрывались нетронутым камнем, глубже, чем достаёт взгляд, что-то похрустывает — тихо, но упрямо, как прорастает под коркой льда новый слой, — и на месте голого камня медленно проступают грани ещё одной, прежде не бывшей здесь ячейки.
Осока делает первый шаг, и мёд на её пальцах, там, где корень только что вырван, тянется за ней тонкой нитью, не желая отпускать до конца. Она останавливается так близко, что он снова, как в ту давнюю ночь, чувствует ещё до звука самый подступ её голоса, — и тянется ухом туда, где под ключицей у неё что-то ходит быстрыми частыми толчками.
— Ты слышишь её? — спрашивает она. — Ту, что я держала.
— Уже не она, — отвечает Гудень. — Теперь третья.
— Тогда, значит, и не моя, — говорит Осока, и это короткое согласие звучит скорее вопросом, чем ответом; но объяснять, что она имеет в виду, не собирается — только смотрит туда, где над ними, в сгустке нового цвета, всё ещё подрагивают, точно нерождённые, обе жилки, крылатая и корневая.
Между их всё ещё не сомкнутыми ладонями сгусток мало-помалу застывает, теряя текучесть, — и то, что получается на выходе, не похоже ни на жало, ни на крылатую тварь, ни на что-либо, вырезанное или отлитое в известных Гудню нишах: скорее на короткий, резкий росчерк, какой оставляет в воздухе торопливый взмах пальца, — знак, стирающийся из памяти прежде, чем успевает окончательно сложиться. Ни он, ни она не решаются пока сомкнуть пальцы вокруг этого знака до конца: оба чувствуют, что тронуть его раньше срока значит присвоить то, что рождено сразу двоими и, кажется, ещё чем-то третьим, безымянным.
Свод над ними вздрагивает так, что с потолочных сот срываются разом ещё десятки нитей, тягучих и долгих: вся гора наконец решилась вдохнуть. Воздух в Гортани движется медленно и глубоко, точно вдох спящего тела за мгновение до того, как открыть глаза, — и вместе с этим вдохом гаснет ещё один обруч в дальнем ряду, и ещё один, и Гудень, не отпуская руки Осоки, за всё это время не в силах счесть, сколько их погасло и сколько зажглось взамен, и чувствует, как далеко под полом зала что-то огромное меняет позу, устраиваясь поудобнее.
Пол под ступнями не вздрагивает и не проседает — он отзывается так, как отзывается туго натянутая кожа, если по ней ударили с другой стороны: раскат рождается сразу во всей толще камня, во все стороны разом, и Гудень чувствует его сначала ступнями, потом коленями, и лишь потом — тем тёмным росчерком, что всё ещё висит между его и Осокиной ладонями, не касаясь их кожи. Росчерк отзывается тем же движением, что и весь камень вокруг, и начинает медленно, нехотя поворачиваться в воздухе — ищет, в какую сторону ему полагается осесть.
За спиной Осоки, там, где мгновение назад тянулась сплошная стена ячейки, срастись с которой ей пришлось на долгие годы, открывается порожнее углубление — без венца, без обруча, без всякого следа чьего-либо прежнего присутствия. Гудню сперва кажется, что это голый камень, обнажившийся после того, как Осока отделилась от него; но чем дольше он смотрит, тем яснее становится, что углубление вылеплено так же тщательно, как и все прочие, с той же выемкой посредине, где полагалось бы покоиться кольцу, — вот только кольца здесь, кажется, не бывало никогда, а сама выемка образовалась так давно, что края её оплыли, как оплывает нетронутый край сота.
Осока на эту нишу не смотрит. Взгляд её прикован к росчерку.
Далеко внизу, глубже, чем Гудень успел заглянуть за весь свой путь через Гортань, что-то огромное завершает поворот и затихает — но затихает уже иначе, чем прежде: прежняя дрёма шла ровно, без сбоя, а теперь в ней слышится тот же четвертной перебой, каким всю дорогу сюда билось у Гудня в груди, — спящий внизу перенял эту хромоту так же охотно, как незадолго до этого перенял её строй из семи женщин в проходе.
— Не отдавай его вниз, — говорит вдруг Осока, и в её голосе прорывается поспешность, почти испуг. — Что бы он ни просил.
— Кто просит? — спрашивает Гудень, хотя и сам уже чувствует: просьба идёт тем самым толчком снизу, тянущим росчерк книзу мягко, но неотступно, как тянет вниз всякую тяжесть, оставленную в воздухе дольше положенного.
Осока не отвечает. Пальцы её левой руки, той самой, что весь этот долгий год держала корень, сгибаются в воздухе, точно всё ещё ищут, за что уцепиться, и, не найдя, стягиваются в кулак, которому больше не за что держаться.
Росчерк меж их ладонями клонится теперь явственно книзу, туда, где пол чуть слышно отбивает свой четвёртый такт, и Гудень видит, как из тёмной его сердцевины проступает нить того же цвета, что и корень, вырванный Осокой из собственной плоти, — бледная, тонкая, тянущаяся вниз с настойчивостью ростка, ищущего почву. Следом за ней проступает другая нить, той рыжеватости, что была в крыле каменной твари, — и эта устремляется вбок, к порожней ячейке за спиной Осоки, точно знает про неё раньше, чем узнали о ней сами Гудень с Осокой.
— Он не просит забрать, — говорит Гудень медленно, слушая, как две нити расходятся в разные стороны, разрывая пока ещё единый узел. — Он просит разделить.
Он не успевает додумать, что это значит: с потолочных сот вновь срываются нити мёда, теперь уже редкие, всего две-три, — и падают точно вдоль этих двух вытянувшихся нитей: одна вниз, к четвертному биению под полом, другая вбок, к порожней ячейке, — обе тянутся ровно, настойчиво, без промедления: гора давно знала, куда потечёт этот мёд, и ждала лишь часа, когда найдётся кому его разделить.
Осока делает то, чего Гудень не ожидал: минуя росчерк, подносит свою всё ещё дрожащую ладонь к его руке и накрывает его пальцы своими, так что оба кулака становятся одним, сомкнутым вокруг воздуха, где ещё мгновение назад висел ничей знак. От этого прикосновения по руке Гудня проходит жар — тот самый, что вёл его всю дорогу сюда вдоль медовой стены прохода, только теперь этот жар идёт уже изнутри, из-под самой кожи: годы, за которые оба выучились держать своё порознь, схлопнулись в один этот миг соприкосновения.
— Пусть выбирает сам, — говорит она, и щека её оказывается так близко к его щеке, что он различает уже само дыхание, которым произнесены эти слова, тёплое, с медовой горчинкой в исходящем дуновении. — Мы своё держали слишком долго, чтобы теперь ещё решать за него, куда ему течь.
Росчерк меж их сомкнутых пальцев вздрагивает в последний раз — и раскалывается надвое, мягко, почти нежно, будто спелый плод сам расстаётся со своими половинками. Бледная половина, корневая, скользит вниз сквозь щель меж плитами пола, и Гудень чувствует, как четвертное биение под ногами на мгновение выравнивается, теряя свою хромоту, — спящий внизу, приняв дар, наконец узнаёт, как дышится без запинки. Рыжая половина, крылатая, взмывает вбок и ложится в порожнюю ячейку за спиной Осоки так плотно, точно выемка эта была вылеплена именно под её очертания много лет назад, задолго до того, как кто-либо мог знать, что здесь будет стоять Осока и что ей будет что отдать.
В ячейке немедленно занимается свет — третьего рода, какого Гудень прежде не видел ни в одной нише по пути сюда: свет, похожий на то, что бывает в первый миг, когда огонь только берётся за влажный ещё фитиль, — неуверенный, чуть подрагивающий, готовый погаснуть от одного неосторожного вздоха, но не гаснущий.
Семь женщин в проходе, которых давно не слышно, вдруг разом смолкают на своём четвёртом такте — и следом за этим Гудень различает далеко за спиной, там, где остался первый порог, чей-то шёпот, повторяющий два слова, сказанных им самим при входе: не моё, не моё, — только теперь ударение в них ставится по-новому, в промежуток между словами, — и этот промежуток отныне отзывается в нём же самим его именем, снятым с него у порога и, кажется, до сих пор никем не найденным.
Осока опускает голову ему на плечо — так, как опускает голову та, что впервые за долгое время вправе не удерживать собственный вес сама, — и Гудень чувствует её дыхание в ключице, ровное, без прежней поспешности.
Свет в новой ячейке вздрагивает и на миг заслоняется тенью — тонкой, вытянутой, слишком долгой, чтобы принадлежать кому-то из них двоих: тенью того, что там, внизу, под всем полом зала, до сих пор перебирает, слог за слогом, звук, которым его когда-то называли, и не может пока сложить из этих слогов ничего целого.
Внизу, под всей толщей пола, звук по-прежнему собирается по слогам — гулко, неровно, но уже без того резкого срыва на четвёртом такте, что вёл его всю дорогу через Гортань. Слоги пока не складываются ни во что, что можно было бы назвать словом; они просто идут один за другим — так заново учится ходить тот, кто долго лежал, — и в паузах между ними Гудень отчётливо слышит собственное сердце, бьющееся в лад этому обучению.
Шнур на его рёбрах, обвисший ещё в ту минуту, когда разжались кулаки, теперь соскальзывает вовсе — без усилия, без рывка, просто перестаёт держаться, — и падает на пол двумя лёгкими стеблями, тут же теряющимися в натёкшем повсюду мёде.
Осока поворачивается к нему всем телом, и в объятии, в которое она попадает, столько отвыкшей от неподвижности силы, что Гудень едва успевает протянуть руки прежде, чем чувствует не только жар её кожи, но и то, как быстро, слишком быстро для спокойного тела зачастило что-то у неё под ключицей — в два голоса разом, каким недавно заговорил и он сам.
Она поднимает лицо, приоткрывает губы — видно, хочет назвать его тем именем, что осталось висеть в воздухе первого порога, — но с губ не идёт ни звук, ни слог: имя не даётся ей так же, как не даётся оно и ему; и по тому, как удивлённо дрогнули её брови, ясно — прежде она никогда не пробовала его окликнуть и не встречала в ответ такой немоты.
Тогда она не произносит ничего больше. Она склоняется к его горлу — туда же, куда склонялась в ту давнюю ночь, когда ловила его дрожь раньше звука, — и вместо имени выдыхает в кожу низкий, тянущийся гул, ту самую ноту, которую он столько лет держал неизменной; только теперь, в её дыхании, нота слегка колеблется, слегка гуляет, — ей наконец позволили не стоять на месте.
Свет из новой ячейки за спиной Осоки вздрагивает сильнее обычного и, вместо того чтобы остаться при своей стене, тянется через весь зал тонкой неуверенной полосой — туда, где желтоватое тепло и голубоватый холод весь этот путь шли по разным сторонам прохода, ни разу не соприкоснувшись. На один вдох все три света сходятся разом на двух запрокинутых друг к другу лицах, и Гудень уже не может сказать, где кончается жар её кожи и начинается тепло этого случайного, никем не званого света.
Он не спрашивает, куда им идти — вверх, к порогу с семью женщинами, или вниз, туда, где слоги под полом всё ещё ищут себя. Осока делает первый шаг сама, не выпуская его руки, и мёд под ногами, натёкший за этот час отовсюду, держит след недолго: ровно настолько, чтобы Гортань успела заметить, куда они пошли, — и тут же сама разглаживает эту память в ровную, ничем не тронутую поверхность, будто им обоим ещё предстоит пройти здесь заново, в какой-то другой раз, которого пока не было.
Послесловие
Этот текст вырос из чтения двух непохожих друг на друга авторов — Якоба Бёме, немецкого мистика XVII века, который разбирал слова Творения по звукам, ища в самом устройстве речи отпечаток божественного акта, и Алистера Кроули, чьи «видения Эфиров» описывают восхождение через ряд символических порогов к точке, где противоположности перестают исключать друг друга. Ни сюжета, ни персонажей, ни системы образов у них я не заимствовал — взял только вопрос, которым оба, каждый на свой лад, задаются: что происходит с человеком, когда он перестаёт удерживать то, чем дорожит?
Гудень несёт через гору ноту, которую боится отпустить. Осока годами держит в сжатом кулаке боль, которую боится разжать. Внешне это разные жесты — один эстетический, другой телесный, — но устроены они одинаково: оба героя пытаются законсервировать что-то живое, остановив его в одной-единственной, безопасной форме. Гора, через которую лежит их путь, — не столько место, сколько орган: гортань, ещё только учащаяся говорить, и весь рассказ можно читать как медленное, мучительное рождение звука, для которого человеческие тела служат голосовыми связками.
Мёд в этом тексте — вещество двусмысленное сознательно. Он и то, чем запечатывают рану, хоронят живое в неподвижной сладости, — и то единственное, что способно соединить разошедшееся, если дать ему потечь. Я не хотел, чтобы читатель выбирал одно значение в ущерб другому: оба верны одновременно, и в этом, кажется, главная странность всякой длительной привязанности — она и защищает, и удерживает от роста.
Знак, который рождается между раскрытыми ладонями героев, я намеренно не называю впрямую. Это не награда, не трофей, не разрешение тайны — скорее подтверждение того, что нечто третье возникает лишь в момент отказа от обладания, и стоит родиться, тут же перестаёт принадлежать тем, кто его родил. Он раскалывается и уходит — вниз, туда, где что-то огромное и спящее только учится дышать без сбоя, и вбок, в пустоту, которая всё это время терпеливо дожидалась своего заполнения. Отдать оказывается легче, чем понять, что именно отдаёшь.
Так же и с именем Гудня: снятое с него у первого порога, оно не возвращается даже в минуту самой большой близости. Мне важно было, чтобы это не читалось как потеря. Скорее — как условие: путь через такую гору вообще возможен только для того, кто согласен на время (а может быть, и навсегда) перестать быть тем, чьё имя можно окликнуть.
Финал я оставил открытым не по небрежности. Если книга держится на мысли, что ничто по-настоящему не принадлежит нам — ни голос, ни боль, ни память, ни любимый человек, — то и рассказ о ней не вправе завершиться приобретением: гнозисом, победой, окончательно обретённым единством. Гора стирает следы двоих сразу же, как только они делают первый общий шаг, — потому что им, кажется, предстоит пройти этот путь снова. Может быть, не один раз.
Свидетельство о публикации №126072004613