Сон наяву
В то утро тропа была знакомая, хоженая не раз. Роса ещё не сошла, трава холодила ноги, а воздух был свежий, чистый, чуть пахнул сырой землёй. На небольшой поляне захотелось остановиться. Я снял сумку, достал тетрадь, карандаш, лупу — и присел у самой травы.
Смотреть на растения можно было долго, не уставая. У одного лист круглый и мягкий, у другого узкий, с острым концом. Где-то край ровный, где-то мелко зубчатый. Проведёшь пальцем по листу — и будто лучше понимаешь его. Разломишь стебелёк, поднесёшь к лицу — сразу открывается свой запах: то горьковатый, то свежий, то совсем слабый, едва заметный.
Цветы тоже были каждый со своим нравом. Подорожник держался у тропы просто и крепко. Колокольчики синели в стороне, словно прятали свою красоту. В тени между корней лежал мягкий мох, а рядом попадалась кислица. Одуванчики стояли разные: одни ещё яркие, жёлтые, другие уже побелели и ждали ветра. Крапиву приходилось трогать с опаской, но и на неё было любопытно посмотреть поближе.
В тетрадь ложились короткие заметки: где найдено растение, какой у него лист, чем пахнет, любит ли солнце или тень. Несколько травинок отправились в бумажный конверт, на память и для порядка.
А кругом было так тихо, что слышалась самая малая жизнь. Муравей бежал по своему делу, в траве кто-то чуть шуршал, наверху слабо отзывались деревья. И хорошо было сидеть так без спешки, переходя взглядом от одного цветка к другому. В такие минуты лес будто не молчит, а говорит — только слушать его надо спокойно.
Спустя где-то час попалось наконец хорошее местечко. Комаров там было не так много, и солнце уже не жарило прямо в лицо. Под деревом трава была посуше, почище, без палок и колючек. Вот там и устроился.
Лёг на спину, раскинулся в траве и стал смотреть вверх. Надо мной тихо шевелились ветки, а между листьями виднелось небо. То совсем чистое, то с лёгкими облаками. Лежишь так и будто ничего больше не нужно. Тихо, спокойно, хорошо.
Иногда сверху срывался листок или мелкая сухая веточка. Где-то рядом стрекотало что-то в траве. Птица коротко подаст голос — и опять тишина. Ветерок проходил по верхушкам деревьев, а сюда, под дерево, доходил уже мягкий, еле заметный. От него становилось ещё лучше.
Лежать на траве в лесу — особенное дело. Сначала просто отдыхаешь, а потом начинаешь замечать всякие мелочи. Как лист дрожит от самого слабого ветра. Как по стеблю ползёт маленький жучок. Как солнце пробивается сквозь листву и ходит по траве светлыми пятнами. И всё это почему-то радует.
Ни о чём думать не хотелось. И казалось, будто время немного остановилось.
И вдруг среди этого чистого неба появилось что-то непонятное. Сначала — совсем маленькое серое пятнышко. Такое, будто где-то высоко повис лёгкий дымок. Не сразу даже понял, что именно привлекло взгляд. Просто почувствовалось: что-то там не так.
Пятнышко не стояло на месте. Оно медленно тянулось в сторону, расползалось, будто кто-то в небе осторожно растирал серую краску. Чем дольше смотрел, тем яснее было видно: это не облако. Облака бывают мягче, белее и у них края другие. А тут серость была какая-то глухая, ровная, странная. Она всё росла и росла, захватывала всё больше неба, становилась шире, плотнее.
Через несколько минут это уже был не просто лёгкий дымок, а целое серое расплывшееся пятно. Оно двигалось медленно, но настойчиво, и от этого становилось не по себе. Хотелось понять, откуда оно взялось и почему выглядит так необычно. При этом никакого запаха не было совсем. Ни гари, ни сырости, ничего. А сам дым был такой плотный, что понемногу начал закрывать даже яркие лучи солнца.
Пятно словно выбрало место и остановилось прямо надо мной. Будто нависло. От этой мысли сразу стало не по себе.
Сначала захотелось приподняться на локтях, разглядеть его получше. А может, и встать поскорее, отойти в сторону. Кто его знает, что это такое. Только ничего не вышло. Тело будто сразу отяжелело. Руки не слушались, спина не поднималась, ноги лежали как чужие. Будто к земле придавило.
Попытался ещё раз шевельнуться, хоть немного, хоть плечом, хоть кистью, — зря. Ничего. Совсем ничего. Только глаза и двигались. Мог смотреть вправо, влево, вверх. Мог ещё зажмуриться, на секунду спрятаться от этого зрелища, а потом снова открыть глаза и убедиться, что всё это не померещилось.
Тут уже стало страшновато.
Пятно больше не расползалось, не менялось, не растворялось. Просто застыло серой плотной массой, как будто замерло в ожидании. И от этой неподвижности было, пожалуй, ещё тревожнее.
И вдруг я совершенно ясно ощутил: оно смотрит на меня.
Ощущение было нелепое, почти смешное, если подумать. Как пятно в небе может наблюдать? Абсурд же. Но в ту минуту это не казалось выдумкой. Наоборот — чувствовалось слишком отчётливо.
Я пытался найти разумное объяснение. Убедить себя, что это просто страх, что лежу без движения, вот и начинает мерещиться всякое. Но от этих попыток легче не становилось. Ощущение не уходило. Оно только крепло. Будто между мной и этим пятном вдруг появилась какая-то невидимая связь, и я попал в поле чужого, тяжёлого внимания.
Наверное, именно это и пугало сильнее всего.
В какой-то момент всё перед глазами дрогнуло, поплыло, будто небо, ветки и листья сразу потеряли чёткость и начали медленно смешиваться в одну блеклую точку. Я ещё успел подумать, что сейчас, наверное, потеряю сознание, — и тут же всё оборвалось.
Не знаю, сколько прошло времени. Может, несколько секунд, а может, гораздо больше. Когда я очнулся, сперва показалось, что вообще ничего не изменилось. Надо мной было всё то же небо, светлое, спокойное, с редкими облачными разводами. Всё так же тянулись вверх ветви, всё так же вокруг лежала трава. Рядом, почти у самого плеча, белела сныть — её знакомые резные листья чуть подрагивали среди другой зелени, как и прежде.
И всё же что-то было не так.
Сначала это чувство было совсем смутным. Не мысль даже, а какое-то внутреннее царапающее ощущение, будто из привычной картины исчезла важная мелочь, а какая именно — никак не понять. Я лежал, моргал, медленно приходя в себя, и пытался сообразить, где я, сколько прошло времени и отчего такая слабость в теле.
На этот раз мне удалось чуть-чуть приподнять голову. Совсем немного, на усилии, будто она стала слишком тяжёлой для шеи. В висках сразу отозвалось тупой болью, и пришлось ненадолго замереть. Руки всё ещё были слабыми, словно после долгой болезни, но уже не чужими. Это почему-то немного успокоило. Значит, не паралич. Значит, отпускает.
Я лежал и дышал осторожно, стараясь не делать резких движений. Во рту пересохло, голова была мутная, мысли шли медленно и вязко. Самым простым объяснением казался солнечный удар. Ну а что ещё? Жара, духота, долго лежал на солнце, вот и повело. Наверное, так и есть, убеждал я себя. Наверное, просто перегрелся, потерял сознание, а теперь прихожу в норму.
Но это объяснение почему-то не складывалось до конца.
Всё вокруг выглядело слишком обычным, и в то же время — слишком пустым. Трава шевелилась, местами даже заметно колыхалась, как будто по ней проходили волны. Значит, ветер был. Должен был быть.
Но самого ветра я не слышал.
Не было того привычного лесного дыхания, того мягкого движения воздуха в кронах, того далёкого равномерного шума, который всегда стоит в тёплый день между деревьями.
Я нахмурился, ещё раз приподнял голову, уже повыше, и огляделся настолько, насколько хватало сил. Слабость всё ещё держала, подташнивало, внутри было нехорошо и пусто, как бывает после обморока. Но теперь к этому примешивалась тревога. Тихая, липкая, пока ещё без ясной причины.
И только спустя ещё несколько мгновений я понял, чего именно не хватает.
Насекомых.
Не видно было ни одной бабочки, ни одного комара, ни мошки, ни жука, ни даже случайной мухи. Никто не вился над травой, никто не мелькал в солнечных пятнах, никто не стрекотал и не зудел у самого уха. Лесная поляна, ещё недавно полная мелкой живой возни, теперь будто вымерла.
Собравшись с силами, я снова приподнял голову и посмотрел вверх. Небо было пустым. Никакого серого дымчатого пятна надо мной больше не висело. От этого сразу стало чуть легче. Если странное облако исчезло, значит, всё закончилось. Значит, можно попытаться объяснить случившееся жарой, обмороком, игрой сознания. И всё же вопрос никуда не делся: что именно произошло со мной здесь?
Я лежал ещё некоторое время. Слабость понемногу отступала. Она уже не была острой, как минуту назад.
Потом я почувствовал это.
Сначала — едва заметную вибрацию. Очень слабую,почти неуловимую. Она прошла по мне лёгкой дрожью, от затылка вниз, по позвоночнику, и остановилась где-то глубоко внутри. Это было не больно и не страшно, но настолько непривычно, что я замер, прислушиваясь.
И тогда пришло приветствие.
Потом я долго называл это голосом, потому что другого слова подобрать не мог. Но никакого настоящего голоса не было. Воздух оставался немым. Ничего не прозвучало ни справа, ни слева, ни сверху. И всё же я совершенно ясно услышал обращение к себе.
Это было страннее любого шёпота. Слова не вошли в меня снаружи — они словно возникли сразу внутри головы, уже готовыми, уже понятными. Не как собственная мысль, которую сам постепенно думаешь, и не как услышанная речь, которую распознаёшь по звуку. Скорее это было ощущение чужого присутствия, облечённое в смысл. Мысль, которая не родилась во мне, но оказалась у меня внутри так естественно, будто всегда там была.
На мгновение мне даже показалось, что это я сам с собой заговорил. Что от слабости, от недавнего обморока сознание раздвоилось, и одна моя часть обратилась к другой. Но ощущение чужеродности было слишком явным. Нет, это были не мои мысли. И вместе с тем — именно моим материалом, моим внутренним языком, моим собственным способом понимать мир они и были сложены. Будто кто-то невидимый не произнёс фразу, а тихо воспользовался моей памятью, моим словарём, моей интонацией, чтобы стать понятным.
Приветствие было простым. Почти дружелюбным. Без давления, без угрозы. Но от этого делалось ещё удивительнее. Всё во мне воспротивилось этой невозможной ясности: так не бывает, нельзя услышать не звук, а смысл; нельзя принять чужую мысль так, будто она вошла в тебя, минуя слух, минуя речь, минуя саму границу между «я» и «не я».
Если бы я рассказывал об этом много лет спустя, уже сегодняшним языком, я, наверное, сказал бы, что это было похоже на телепатию. Очень похоже. Настолько, что другого сравнения почти не найти. Но всё же — не телепатия, по крайней мере не в том грубом, фантастическом смысле, который обычно вкладывают в это слово. Никто не «читал» мои мысли и не «посылал» фразы прямо в голову. Это было тоньше, глубже и почему-то тише. Словно между мной и чем-то невидимым на короткое время исчезло обычное расстояние, и смысл перешёл напрямую — без звука, без языка, но с такой ясностью, какой не всегда обладает даже обычная речь.
И именно это поразило меня сильнее всего: я не просто понял приветствие. Я понял его сразу, целиком, ещё до того, как успел испугаться.
Я не знал, как на это реагировать. Лежал молча, не шевелясь, и только смотрел перед собой. Да и что тут было делать? Говорить? Но с кем? Отвечать вслух пустому воздуху? Это было бы уже совсем нелепо. Даже в ту минуту, когда всё вокруг и без того казалось странным, во мне ещё оставалось достаточно здравого смысла, чтобы понимать: разговаривать с тем, кого нет, — последнее дело.
Я попытался убедить себя, что ничего особенного не произошло. Мало ли что чувствует человек после обморока, перегрева или солнечного удара. Я, если честно, и понятия не имел, какие именно бывают ощущения после солнечного удара — такие, другие, ещё какие-нибудь, — но в сущности это не имело значения. Пусть даже так. Пусть сознание ещё не до конца пришло в себя. Пусть это была игра измученного мозга, случайный сбой, обрывок мысли, который почему-то показался мне чужим. От этого сама суть не менялась. Не разговаривать же, в самом деле, с самим собой. Как бы убедительно ни звучала эта чужая-не-чужая мысль, принимать её всерьёз я не собирался.
Поэтому я просто молчал.
Прошла, наверное, минута. Может быть, чуть больше. В таком состоянии время делается вязким, и его трудно мерить. Я только лежал, прислушиваясь к себе, к собственному дыханию, к тяжёлому биению крови в висках, к сухому шелесту травы. И почти уже начал верить, что странное ощущение не повторится, что оно исчезло так же бесследно, как исчезло серое пятно в небе.
Но потом приветствие повторилось.
Если это вообще можно так назвать.
Оно не прозвучало во второй раз как настойчивый зов или требование ответа. Скорее снова коснулось меня — осторожно, почти вопросительно. Та же невозможная ясность, та же чужая мысль, пришедшая без звука и без слов в обычном смысле слова. Нечто вроде мягкого напоминания о своём присутствии. Не приказ, не вторжение, а почти вежливая попытка убедиться, что я всё-таки услышал. Или понял.
Я всё-таки решил тихонько ответить. Так, на всякий случай. Рядом не было ни души, никто не примет меня за сумасшедшего, а если я отвечу — вдруг всё это исчезнет, рассеется, как наваждение, пройдёт само собой. Сейчас мне даже неловко вспоминать, насколько наивной была эта мысль. Но в ту минуту она казалась вполне разумной.
Я облизнул пересохшие губы и почти шёпотом, едва слышно, выговорил что-то совсем простое. Не то «кто здесь?», не то просто бессмысленное «да?..» — сейчас уже не вспомнить. Важно было не это. Важно было то, что я всё-таки ответил.
И оно не исчезло.
Напротив, оно сразу же отозвалось.
И в этом новом отклике было что-то почти деловое, будто с той стороны давно ждали именно этого: хоть какого-нибудь знака, хоть самой слабой готовности к разговору.
То, что пришло в ответ, я по привычке опять называю словами. Но и теперь это не были слова в обычном смысле. Скорее смысл, который возник во мне в той форме, какую я мог понять.
Если можешь, не произноси звуков.
За этим последовала короткая пауза — не молчание, а именно пауза, очень странная, потому что я ощущал её не ушами, а каким-то внутренним ожиданием. Будто тот, кто обращался ко мне, на мгновение остановился, подбирая способ выразиться понятнее. Словно сама мысль на той стороне споткнулась о чуждость моего способа восприятия.
Говори с нами…По возможности мысленно… просто… как бы это сказать… думай, и всё.
А затем, уже совсем ясно, почти мягко:
Мы услышим тебя.
По спине у меня прошёл холод. Не от угрозы, нет. Угроза как раз не чувствовалась. Наоборот, в этом было странное терпение, почти доброжелательность. Но именно это и пугало сильнее. Слишком спокойно. Слишком уверенно. Слишком естественно для чего-то, чего вообще не должно было существовать.
Больше всего меня поразило это «с нами».
Не «со мной». Не «я услышу». А именно — с нами. Мы услышим тебя.
До той минуты всё происходящее ещё можно было как-то втиснуть в привычные рамки безумия, слабости, бреда, игры расстроенного сознания. Один чужой голос внутри головы — уже достаточно страшно, но хотя бы понятно в своём ужасе. Однако множественное число всё меняло. За этим приветствием стояло не одно существо, не один разум, а несколько. Или нечто единое, что всё равно мыслило себя как множество.
Первым делом я, конечно, начал думать о самом очевидном: кто это и что вообще со мной произошло. Вопросы теснились, перебивали друг друга, но все они, по сути, крутились вокруг одного и того же — вокруг этого странного присутствия и того непостижимого способа, которым оно со мной разговаривало.
И вдруг среди этих мыслей всплыло другое, неожиданное: почему я, собственно, не спрашиваю, где я?
Вопрос показался мне почти нелепым, и я тут же сам себе ответил — с раздражением, почти насмешливо. А зачем это спрашивать? Что за глупость? И так ведь ясно. В лесу. Лежу в лесу, на земле, среди травы. Где же мне ещё быть?
Нет, — прозвучал ответ.
Он не перебил мою мысль, не вторгся грубо, а просто встал внутри неё с такой точностью, будто ждал именно этого рассуждения.
Дело не в том, что ты в лесу или не в лесу, а в том, на какой планете.
Вот это уже было совсем смешно.
Если до сих пор происходящее ещё можно было пытаться воспринимать всерьёз, то теперь во мне поднялось почти злое недоверие. Что это ещё за игра разума? На какой планете? В самом деле? Не хватало только, чтобы собственное помрачившееся сознание принялось разыгрывать передо мной дешёвую фантастическую сцену.
Ясное дело — на Земле.
И ответил я это почти с внутренним упрямством, как отвечают кому-то, кто задаёт слишком нелепые вопросы. На Земле, разумеется. Где же ещё? Лес вокруг меня — тот же. Трава — та же. Земля подо мной тёплая, сухая, живая. Всё выглядит привычным до мелочей, до последнего стебля.
Правда, ветра не было.
И насекомых тоже.
Эта мысль пришла уже следом, без приглашения, и сразу неприятно зацепила. Слишком тихо. Слишком неподвижно. Сначала мне казалось, что в этом нет ничего особенного: мало ли, бывает затишье, бывает полдень, когда даже лес словно замирает под солнцем. Можно было бы и это объяснить жарой, случайностью, особенностью дня.
Но, подумав так, я почти сразу понял, что лгу сам себе.
Нет, это не было обычным явлением. Уж кому-кому, а мне это было известно слишком хорошо. Я слишком много времени провёл в лесах, чтобы не чувствовать разницу между естественной тишиной и тишиной неправильной. Даже в самый жаркий час лес не бывает по-настоящему безмолвным. Где-то обязательно звенит мошкара, шуршит в траве мелкая жизнь, едва слышно работает невидимое, но непрерывное движение мира. Лес может притихнуть — но не онеметь.
А здесь он именно онемел.
— Хорошо, — сказал я вслух и тут же снова почувствовал знакомую вибрацию вместе с почти укоризненным призывом:
Тииише.
Я спохватился.
Хорошо, — уже мысленно повторил я, стараясь больше не шевелить губами. Если я не на Земле, то...
Я слегка приподнялся на локтях, всмотрелся вдаль — и замер.
Там были горы.
Горы.
Несколько мгновений я просто смотрел на них, не в силах ни отвернуться, ни до конца поверить собственным глазам. В том лесу, где я находился ещё совсем недавно, гор не было и быть не могло. Ближайшие горы оттуда находились за много десятков, если не за добрую сотню километров, и увидеть их с моей поляны было невозможно — ни простым глазом, ни в подзорную трубу, ни в какой самый мощный бинокль. Сам их вид уже должен был бы опрокинуть всё, за что я ещё пытался держаться.
Но горы — это было ещё полбеды.
Над ними восходило солнце.
Сначала я даже не понял, что именно вижу не так. Сознание, как это бывает при потрясении, ухватилось за общую картину и отказывалось разбирать её по частям. Горы, небо, свет над гребнями, рассветный блеск — всё это выглядело достаточно естественно, чтобы на одно короткое мгновение обмануть меня. И только потом до меня дошло: солнце поднималось не с востока.
Оно восходило с запада.
Я моргнул, потом ещё раз, будто надеялся, что после этого мир вернётся в порядок. Хорошо, сказал я себе, допустим, это не горы. Допустим, у меня всё ещё мутится в глазах. Допустим даже, что в своём состоянии я перепутал стороны света. После обморока, после жара, после всего этого безумия и не такое может померещиться.
Но тут я увидел цвет.
Солнце, поднимавшееся над горами, было не жёлтым.
Оно было изумрудным.
Не просто зеленоватым от тумана, не искажённым дымкой, не случайно окрашенным утренним маревом. Нет — оно светило собственным, ровным, невозможным зелёным светом. Густым, холодноватым, драгоценным, как если бы кто-то превратил звезду в огромный полупрозрачный камень и подвесил её над краем мира.
Вот тогда мне по-настоящему стало страшно.
Даже это — даже такой немыслимый, чудовищный цвет — я ещё попытался было втиснуть в объяснение галлюцинацией. Мозг в отчаянии цепляется за знакомые слова, лишь бы не признать очевидное. Хорошо, думал я, пусть это обман зрения. Пусть повреждённое жарой сознание играет со мной. Пусть я вижу то, чего нет.
Но в ту же секунду я заметил ещё кое-что.
На противоположной стороне неба, там, где по всем моим знаниям находился восток, заходило второе солнце — наше, привычное, жёлтое.
И вот это уже разрушало всё.
Оно было не ярким пятном, не отблеском, не случайной засветкой в глазах. Оно было именно солнцем: плотным, ослепительным, настоящим, с тем знакомым золотистым светом, который невозможно спутать ни с чем другим. И нет — это была не луна, которую иногда можно увидеть днём. Луна не светит так. Луна не жжёт взгляд. Луна не окрашивает воздух вокруг себя в живое солнечное сияние.
Это было солнце.
Настоящее солнце.
И пока одно — изумрудное — поднималось над западными горами, другое — моё, земное, жёлтое — уходило за край неба на востоке.
Мир не просто треснул — он разошёлся надвое, и обе половины существовали одновременно у меня на глазах. Ни одно объяснение, за которое я держался до сих пор, больше не работало.
Вот тут я наконец начал думать правильно.
Правильно — если смотреть на происходящее с точки зрения тех, кто задавал мне вопросы и терпеливо, почти снисходительно, подталкивал меня к очевидному. Я перестал спрашивать, что со мной, и начал спрашивать то, что действительно имело значение:
Где я?
Ответ на этот раз пришёл не словами.
Перед внутренним взглядом вдруг раскрылось ночное небо — густое, чёрное, бесконечно глубокое. Оно было усеяно таким множеством звёзд, что на мгновение у меня перехватило дыхание. Не потому, что я никогда не видел звёздного неба. Видел, конечно. Но это было другое. Оно казалось ближе, объёмнее, словно я смотрел не вверх, а прямо в саму толщу космоса. Звёзды не просто мерцали — они существовали каждая отдельно, ясно, отчётливо, как живые точки какого-то немыслимого чертежа.
Затем одно из скоплений начало приближаться.
Сначала я подумал, что это просто особенность видения, что взгляд сам выделил на небе знакомый узор. Но нет — скопление действительно словно выдвинулось ко мне из общей глубины, стало ярче, крупнее, явственнее, как если бы чья-то воля молча указывала: смотри сюда. В очертаниях этого звёздного рисунка было что-то смутно узнаваемое. Я не сразу понял, что именно, а когда понял, удивился не меньше, чем раньше удивлялся всему остальному.
Оно было похоже на черепаху.
Не на настоящую, конечно, а на ту условную фигуру, которую человеческий ум всегда стремится найти в случайных соединениях точек. Панцирь, вытянутая шея, раскинутые лапы — всё это едва угадывалось, но угадывалось достаточно ясно, чтобы образ закрепился сразу и прочно.
И в ту же секунду я понял — планета, на которой я сейчас, связана с этим созвездием. Что это и есть нужный ориентир.
Я нахожусь в созвездии Черепахи.
Не спрашивайте, как именно я это понял.
Я бы всё равно не смог объяснить.
Тут я начал мысленно перебирать все созвездия, какие только мог вспомнить.
Сначала это даже показалось мне спасительным занятием. Пока разум занят перечислением, сравнением, проверкой памяти, он как будто сохраняет власть над происходящим. Он работает — а значит, ещё не сломался. Я цеплялся за названия, как утопающий цепляется за всё, что попадает под руку...
Кречет, Корова, Изюбрь…
Нет, не то.
Муравьед, Утконос, Медведка…
Опять не то.
Я запнулся, снова начал с другого конца, пытаясь восстановить хоть какую-то систему. В нашей галактике, Хрустальная Пыль, созвездий было, кажется, сорок два — по крайней мере, именно столько я мог припомнить как общепринятое число, хотя, конечно, никогда не держал их все в голове одновременно. Среди них были звери, птицы, какие-то странные, почти условные фигуры, названия древние и новые, научные и народные. Я попытался вспомнить, не было ли среди них кого-нибудь из пресноводных.
Но одно я понимал твёрдо: Черепахи среди знакомых мне созвездий я не помнил.
Я мог забыть многое. Мог спутать названия, перепутать порядок, упустить редкие или местные обозначения. Но такого созвездия — нет, такого я бы не пропустил. Слишком заметное имя. Слишком цепкое.
И вот тогда я почувствовал ответ.
А кто сказал, что ты в своей галактике?
После этого внутри у меня всё будто провалилось.
— И в какой? — мысленно спросил я, уже почти не надеясь услышать хоть что-нибудь понятное.
Честно говоря, даже если бы мне сейчас назвали какое-нибудь настоящее астрономическое имя, это мало что изменило бы. В звёздных картах я разбирался слабо, да и то — на самом поверхностном, любительском уровне. Всё, что лежало дальше нескольких известных названий, сливалось для меня в смутную, почти абстрактную область знаний, к которой я никогда не имел особой склонности. Так что я заранее приготовился к тому, что ответ будет для меня просто ещё одной непостижимой подробностью в цепи непостижимых подробностей.
Но ответ оказался другим.
Мне не назвали имени.
Вместо этого я сразу понял — опять тем странным, безошибочным способом, которым до меня доходили их мысли, — что нахожусь где-то в галактике, обозначаемой числом, напоминающим нашу земную цифру 3, и на планете, которая в их системе имела обозначение, похожее на земное число 80.
Это было так неожиданно, что я на время даже забыл про собственный страх и просто удивился.
Значит, у них галактики нумеруются.
И планеты тоже.
Меня почему-то особенно поразило именно это. Я лежал среди травы, на поразительно красивой, живой, загадочной планете, а она, оказывается, значилась всего лишь под номером. Не именем, не древним словом, не поэтическим обозначением, а цифрой. И галактика — тоже цифрой. В этом было что-то холодное, упорядоченное, до странности не соответствующее ни моему состоянию, ни всему величию происходящего.
И тут же понял, что снова ошибаюсь.
Мне почти сразу дали понять, что и здесь я рассуждаю по-человечески, приписывая их миру собственные привычки. То, что я называл созвездием, — та самая Черепаха, — для них вовсе не было созвездием в моём смысле. Это было просто скопление звёзд. Никакого особого имени, никакого закреплённого образа, никакой привычки соединять удалённые точки в фигуры у них, по-видимому, не существовало. Черепахой это скопление назвал именно я.
Более того, в этом чувствовалось даже не возражение, а что-то вроде лёгкого интереса. Им, кажется, понравилось это название. Хотя само по себе такое уподобление оказалось для них чуждым, животные, которых я называю черепахами, у них тоже существовали. Не совсем такие же — это я почувствовал сразу, — но достаточно похожие, чтобы образ оказался понятен и принят.
И тут у меня возник новый вопрос.
Я ещё не успел даже толком его сформулировать, как уже понял: они знают, о чём я хочу спросить. Мне хотелось понять, каким образом они вообще уловили, что именно я подразумеваю под словом «черепаха». Ведь слово — это условность. Звук, набор привычных знаков, существующих только внутри языка. Для них оно не могло значить ровным счётом ничего.
Ответ пришёл немедленно.
Они не поняли слово.
Они считали образ.
Мгновенно, без усилия, без расшифровки, без перевода. Стоило мне подумать о черепахе, как в их распоряжении оказался весь тот внутренний образ, который сопровождал это слово в моём сознании: округлый панцирь, медлительность, вытянутая шея, лапы, само ощущение этого существа как чего-то древнего, тихого и земного. Возможно, даже больше — не только зрительный образ, но и всё то смутное человеческое содержание, которое всегда прячется за знакомым именем.
— Сколько до вашей галактики от нас? — мысленно спросил я.
Ответ пришёл почти сразу, но, как и прежде, начался не с цифры, а с уточнения:
Смотря откуда считать. И с какой скоростью лететь.
Я невольно отметил про себя, что даже в таком, казалось бы, простом вопросе они не спешат давать прямой ответ. Для них, по-видимому, точность была важнее удобства. Или же сама привычка мыслить у них была устроена иначе: не схватывать приблизительное, а сразу указывать условия, в которых ответ вообще имеет смысл.
Потом они всё-таки начали считать.
Если от края нашей галактики… и лететь… — тут мысль прервалась.
Я уже научился распознавать эти короткие паузы. Они были не похожи на человеческое раздумье. Скорее на мгновенное обращение куда-то в область знаний, которые для них существовали не в памяти, а словно в прямом доступе. На этот раз мне даже показалось, что они на ходу соотносят свои меры с тем, что известно нам, землянам, чтобы подобрать форму ответа, хоть сколько-нибудь пригодную для моего понимания.
Со скоростью, которую вы называете скоростью света, — продолжили они.
И тут прозвучало число.
Вернее, не число, а его обозначение — такое, какого в человеческом языке просто не существовало. Оно пришло ко мне целиком, как готовый знак, не сводимый ни к одному знакомому разряду:
Двенадцать андромагеланионов.
Само слово было настолько чужим и вместе с тем настолько точным, что я не сразу сумел даже мысленно удержать его. Оно как будто принадлежало не речи, а иной системе счёта, где числа давно перестали быть только средствами подсчёта и стали отдельными сущностями, привычными для сознания, свободно оперирующего величинами, перед которыми наш ум немеет.
Видимо, почувствовав моё замешательство, они тут же дали пояснение.
Для удобства, сообщили они, если бы я захотел записать это число привычным для людей способом, то это была бы единица и сто шесть нулей после неё.
Я молча повторил это про себя.
Единица со ста шестью нулями.
Даже не пытаясь представить такую величину по-настоящему — человеческое воображение на таких масштабах давно перестаёт работать, — я всё же ощутил тот холодный, почти геометрический ужас, который возникает, когда число перестаёт быть просто большим и становится практически бессмысленным для непосредственного восприятия. Это уже не расстояние, а пропасть, выраженная математически.
Но любопытство, как ни странно, не исчезло.
Наоборот, чем невозможнее становились ответы, тем сильнее мне хотелось довести их до конца, как будто если уж разуму суждено сломаться, то пусть хотя бы на чём-то окончательно определённом.
И я спросил:
— А сколько по времени лететь со скоростью света к вашей планете?
Они ответили без задержки.
С учётом вращения вашей Земли вокруг вашего Солнца, которое вы называете годом, и с учётом средней продолжительности человеческой жизни, которую вы принимаете примерно за восемьдесят лет, такой полёт составил бы сто двадцать миллионов человеческих жизней.
Вот тут я не выдержал и присвистнул.
Но в ту же секунду я спохватился, будто снова нарушил какое-то невидимое правило.
Я замер, ожидая упрёка.
Однако на этот раз ничего не последовало.
То ли они не придали свисту значения. То ли вообще не восприняли его как нечто существенное.
Пока длился этот странный, невозможный разговор, я успел заметить ещё одну вещь: изумрудное солнце медленно ушло за горизонт, и вскоре на востоке снова поднялось, но в этот раз, серое.
Это произошло так естественно, так спокойно, что я не сразу осознал, насколько сама по себе нелепа такая картина. Если бы не всё предшествующее, я, возможно, просто застыл бы от одного только зрелища этой смены света. Но теперь сознание уже не бросалось на каждую новую невозможность с прежней судорожной силой. Оно словно устало удивляться и только молча отмечало происходящее, складывая одно невероятное наблюдение к другому.
И всё же я смотрел.
Серое солнце поднималось медленнее, чем мне сперва показалось, и по мере его появления всё вокруг снова менялось. Тени становились иными — не просто длиннее или короче, а как будто более плотными, резче очерченными. Пространство под этим светом делалось суше, строже, беднее оттенками, зато яснее в линиях. Там, где изумрудное солнце наполняло мир странной мягкой, почти подводной глубиной, серое возвращало предметам суровую определённость.
Особенно заметна была перемена в траве.
Я уже видел, как она выглядела при одном солнце, и теперь мог сравнить. Под изумрудным светом она казалась влажной, густой, почти светящейся изнутри, с неожиданными отливами, которых не бывает на Земле. Под серым же её цвет словно съёжился, стал более тусклым, более холодным, где-то даже серебристым. Но меня это не поразило так сильно, как, вероятно, должно было бы.
Потому что, если подумать, само по себе это было не так уж невероятно.
На Земле ведь тоже трава не остаётся одной и той же. Днём она одна, вечером другая, на рассвете третья. Под прямым солнцем — яркая, под тучами — приглушённая, после дождя — тёмная и тяжёлая. А ночью, под луной, знакомое поле вдруг становится почти чужим: серебряным, пепельным, словно лишённым собственной зелени. Мы просто не замечаем этого, потому что привыкли. Привычка вообще страшно многое делает незаметным.
И, может быть, именно поэтому мне стало немного легче.
Не потому, что происходящее перестало быть чудовищным, а потому, что в нём вдруг проступило что-то знакомое по самой своей сути. Свет меняет мир. Это верно везде. Цвет не принадлежит предмету окончательно — он рождается ещё и в том, кто и чем на него светит. В этом было что-то успокаивающее: даже на другой планете, в другой галактике, среди двух солнц, существовали вещи, которые подчинялись тем же простым законам, что и у нас дома.
— С какой же скоростью в таком случае долетел я к вам? — подумал я, уже заранее чувствуя, что и здесь мой вопрос окажется слишком человеческим.
Ответ пришёл сразу:
Во-первых, не долетел.
Во-вторых, никаких скоростей не было.
Я замер.
В этой короткой фразе содержалось нечто гораздо более тревожное, чем все прежние цифры и расстояния. Потому что расстояние, сколь угодно чудовищное, всё же оставалось частью понятного мира. Его можно было измерить, выразить, пусть даже непостижимыми числами. Скорость тоже принадлежала к порядку вещей, в котором я вырос.
А теперь у меня отнимали и это.
Значит, то, что произошло со мной, вообще не было путешествием в привычном смысле.
Я почувствовал, как сознание снова начинает вязнуть в чём-то, для чего у него не хватает ни опыта, ни слов. Если я не летел, тогда как оказался здесь? Если не было скорости, значит, не было и процесса перемещения через расстояние. Но ведь между Землёй и этим местом — бездна, перед которой свет кажется медлительным. И всё же я здесь. Сразу.
Меня охватило странное чувство, ещё более неприятное, чем страх.
Чувство изъятия из мира.
Пока я думал о полёте, пусть невозможном, невообразимо быстром или превышающем всякую известную физику, я всё ещё оставался внутри привычной картины реальности. В ней могли существовать технологии, неизвестные законы, чудеса, но всё-таки сохранялась главная основа: мир непрерывен, пространство реально, и чтобы попасть из одного места в другое, надо как-то пересечь разделяющее их расстояние.
Теперь же выходило, что нет.
Их ответ словно намекал на что-то совсем иное: будто само представление о «между» здесь неприменимо. Будто для них расстояние не было преградой, которую нужно преодолевать. Будто сама необходимость двигаться — лишь частный, грубый, примитивный способ взаимодействия с миром, свойственный таким существам, как мы.
Я даже не сразу решился продолжить мысль.
Потому что если не было движения, то, возможно, не было и перемещения в моём понимании. А если не было перемещения, то кто тогда лежит здесь в траве? Я сам? Моё тело? Моё сознание? Не копия ли это меня? Не перенос, не отражение, не что-то, что они считают мной, а я — только по привычке принимаю за себя?
Эта мысль была настолько жуткой, что я почти отшатнулся от неё внутренне.
Мне хотелось немедленно спросить, что же тогда произошло на самом деле. Как именно я оказался здесь, если не летел. Что они сделали. Что произошло с моим телом, с Землёй, с тем местом, где я был всего — сколько? Несколько часов назад? День назад? Или времени тоже не было в том смысле, в каком я привык его понимать?
Но прежде, чем я успел задать хоть один из этих вопросов, я уже знал: ответ, скорее всего, снова окажется сформулирован так, что пойму я его лишь краем сознания, а по-настоящему — не смогу.
И всё же теперь я понял одну вещь.
Все мои предыдущие попытки осмыслить случившееся были основаны на неверной предпосылке. Я продолжал считать себя путешественником. Человеком, которого куда-то увезли, перенесли, доставили через немыслимые пространства.
А они, похоже, с самого начала смотрели на это иначе.
И если это так, то ужасающе далека от меня была уже не только Земля. От меня самого отдалялось даже понимание того, что со мной произошло.
И тут всё начало темнеть.
Краски поблекли, очертания стали мягче, глубина пространства начала сворачиваться, и на всё лёг тот особенный сумрак, который ещё не ночь, но уже и не день. Я успел только насторожиться, как услышал:
— Прощай, Вацлав.
Я не удивился тому, что им известно моё имя. После всего, что уже произошло, узнать его для них, вероятно, и впрямь не составляло никакого труда. Если они без усилия считывали образ черепахи из моей головы, то уж собственное моё имя и подавно не могло остаться для них тайной.
Но меня поразило другое.
Уже?
Во мне ещё теснились вопросы — десятки, сотни вопросов. Они роились, перебивая друг друга, вспыхивая один за другим: что это было? зачем? почему я? как они это сделали? почему показали мне именно это, а не что-то другое? чего они хотели? был ли во всём происходящем смысл, кроме самого факта встречи? Или смысл как раз и состоял в ней одной — в кратком соприкосновении двух миров, которым больше нечего друг другу дать?
Но не успел я ухватиться ни за один из них, как всё окончательно померкло.
А потом свет вернулся.
Только это был уже другой свет.
Обычный вечерний.
Я лежал в траве. Теперь она шумела. Я сразу понял: ветер. Самый настоящий ветер.
Значит, я на Земле.
Эта мысль возникла первой — почти радостной, почти спасительной.
Насекомых по-прежнему не было слышно, но это уже не имело прежнего значения. Лишь бы это и вправду была Земля.
Я очень надеялся.
Но почти сразу за облегчением пришло новое недоумение.
Почему вечер?
В лес я пришёл утром. На той планете — если это вообще можно так назвать — я пробыл, по моим ощущениям, не больше получаса. Ну, может быть, чуть больше. Во всяком случае, не настолько долго, чтобы земное утро успело превратиться в вечер. Значит, либо мои ощущения меня обманывали, либо время там действительно текло иначе. Или, что ещё хуже, иначе текло не там, а здесь. Или вообще ни одно из этих слов — «там», «здесь» — уже не годилось для объяснения случившегося.
Я ещё пытался осмотреться, привыкнуть к сумеркам, как вдруг заметил движение между деревьями.
Люди.
Несколько человек бежали по лесу с фонариками и звали меня:
— Вацлав! Вацлав!
Сначала я даже не поверил своим глазам. Голоса, лучи света, торопливые силуэты, мелькающие между стволами, — всё это выглядело почти так же невероятно, как и только что покинутый мир. Но нет, это были люди. Настоящие, земные люди. И они искали меня.
Первая мысль была простой и естественной: поисковые отряды. Каким-то образом заметили моё отсутствие, подняли тревогу, организовали поиски и теперь прочёсывают лес.
Но почти в ту же секунду эта версия начала рассыпаться.
Подождите.
Сколько же прошло времени, если успели поднять такую тревогу?
Не день же, в самом деле. И не два часа. Для того чтобы люди с фонарями бегали по лесу, должно было случиться что-то большее, чем обычное отсутствие человека.
И потом — каким образом они вообще поняли, что искать надо именно здесь?
Кто сообщил? Кто забил тревогу?
И тут передо мной встал самый тяжёлый вопрос.
А кому это вообще надо?
У меня же никого нет на Земле. Никого, кто бы ждал меня к вечеру. Никого, кто бы звонил, тревожился, поднимал знакомых, обращался бы за помощью. Я был человеком, исчезновение которого, по всем законам обыденной жизни, должно было раствориться в пустоте.
Меня искали. Это было очевидно. Но в самом этом факте было что-то неестественное.
И тут я увидел такое, от чего во мне сразу поднялись и разочарование, и гнев.
Люди бежали задом наперёд.
Не спотыкались, не разворачивались на бегу, не делали каких-то странных движений, которые можно было бы списать на игру света, усталость или помутнение зрения. Нет. Они именно бежали задом наперёд, с той жуткой естественностью, которая страшнее любого уродства. Лучи фонарей метались среди деревьев, голоса всё так же выкликали моё имя, но само это движение — обращённое вспять, против порядка тела, против привычки мира, против самого смысла погони и поиска — было невыносимо.
Я зажмурился.
И в это мгновение с какой-то внезапной ясностью понял, как хорошо, что не успел позвать на помощь. Неизвестно, к чему бы это привело, если бы они меня заметили.
И тогда я снова услышал мысль.
Не свою.
Чужую.
Ту самую, знакомую уже своей беззвучной отчётливостью, от которой нельзя было отгородиться.
Извини, — прозвучало у меня в сознании. — Ты в той реальности, которая могла бы быть, если…
И тут — тишина.
Фраза оборвалась, как будто нечто вмешалось, отсекло продолжение, не позволило договорить до конца.
Я не успел даже мысленно сформулировать вопрос, как мысль пришла снова — уже коротко, сухо, почти по-деловому:
Всё исправлено. Прощай.
И после этого всё исчезло.
Я открыл глаза.
День.
Лес.
Никаких людей.
Никаких фонарей. Никаких голосов. Только обычный дневной свет, ровный и спокойный, лежащий на траве, на стволах, на ветвях. Воздух был земной — не по составу, конечно, этого я не мог знать, а по ощущению: внятный, привычный, не вызывающий внутреннего сопротивления. Пространство больше не казалось подменённым. Мир не выворачивался наизнанку.
Я попробовал пошевелиться.
Смог.
Потом осторожно приподнялся.
Тоже смог.
Тогда я встал.
Ноги держали меня. Земля под ними была настоящей — или, во всяком случае, настолько настоящей, насколько вообще можно доверять чему-либо после пережитого. Я сделал шаг. Потом ещё один. Я мог идти.
Домой я шёл медленно.
Сначала мне казалось, что стоит только выбраться из леса, увидеть знакомую дорогу, услышать обычные земные звуки, и всё понемногу встанет на место. Но этого не произошло. Мир вокруг действительно был обыкновенным — деревья, тропа, редкие порывы ветра, сухой шорох травы под ногами, где-то вдалеке невнятный лай собаки.
Я шёл, стараясь не слишком поднимать голову.
Стоило посмотреть вдаль, как меня начинало мутить. Пространство казалось ненадёжным. Дорожка то слегка уплывала в сторону, то, наоборот, как будто приближалась ко мне быстрее, чем я делал шаг. Это было не настоящее головокружение, при котором всё вращается, а более тонкое и мерзкое ощущение: словно нарушилась сама привычная связь между взглядом, движением и телом. Я видел одно, а чувствовал другое. Из-за этого приходилось идти осторожно, почти нащупывая путь ступнями, доверяя земле больше, чем глазам.
Тошнота поднималась волнами.
К этой тошноте примешивался ещё и странный привкус во рту.
Я заметил его не сразу. Сперва просто казалось, что пересохло в горле, будто я долго молчал или дышал слишком холодным воздухом. Он был слабым, но постоянным. Что бы я ни делал — облизывал губы, сплёвывал, — он не исчезал. И от него тошнило ещё сильнее.
Пока я добирался до дома, несколько раз у меня возникало желание просто сесть где-нибудь на обочине и не идти дальше. Не потому, что я не мог, а потому, что каждое движение требовало внутреннего усилия. Ноги слушались, но словно неохотно.
Дом встретил меня тишиной.
Обычно тишина жилища защищает. Она отделяет человека от внешнего мира, даёт ощущение границы, за которой можно наконец ослабить бдительность. Но в тот вечер этого не случилось. Стоило закрыть за собой дверь, как мне стало ещё хуже.
Я сел, потом почти сразу лёг, потом снова поднялся. Меня мутило от самой мысли о еде. Вода казалась тяжёлой, вязкой, словно пить приходилось не жидкость, а какой-то раствор. Я сделал несколько глотков, и привкус во рту только усилился, будто вода не смывала его, а, наоборот, пробуждала.
Первую ночь я почти не спал.
Стоило закрыть глаза, как мне казалось, что свет за веками меняется. Не просто меркнет или вспыхивает, как это бывает перед сном, а именно меняет качество — то становится серым, то приобретает еле заметный зеленоватый оттенок. Несколько раз я резко открывал глаза, уверенный, что сейчас увижу над собой не потолок, а чужое небо. Но всякий раз видел только комнату, знакомую до мелочей, и всё же не чувствовал облегчения. Сон подходил, но не брал меня окончательно. Я будто застревал на его пороге: сознание уже мутнело, тело проваливалось в тяжёлую дремоту, и вдруг внутри вспыхивал страх, что если я сейчас усну, то проснусь не там.
Так прошёл первый день. И первая ночь.
На второй день стало ясно, что дело не в обычном переутомлении.
Есть я почти не мог. Стоило попробовать хоть что-то — хлеб, чай, что-нибудь простое, без запаха, — как желудок сразу сжимался. Аппетита не было совсем, но оставался какой-то животный, тупой голод, от которого слабело тело и дрожали руки. Этот голод не переходил в желание поесть. Напротив, он существовал отдельно, как ещё одно неприятное ощущение, добавленное к прочим. Я заставлял себя сделать несколько глотков чая, съесть маленький кусок чего-нибудь нейтрального, и почти сразу откладывал всё в сторону.
Привкус во рту никуда не делся.
Больше того — он словно стал частью меня. Утром я просыпался с ним, днём забывал о нём на минуту, а потом вдруг обнаруживал снова, таким же стойким, таким же необъяснимым. Иногда мне чудилось, что он слегка меняется, становясь то более горьким, то почти сладковатым, но это, возможно, было уже следствием моей зацикленности. Я чистил зубы чаще обычного, полоскал рот водой, даже пробовал перебить его чем-то резким, но ничего не помогало. Вкус исчезал на секунды и тут же возвращался — не на языке даже, а где-то глубже, словно сидел в самом горле или ещё дальше, там, куда нельзя дотянуться.
Со сном было не лучше.
Вторая ночь оказалась, если возможно, ещё тяжелее первой. Я начинал проваливаться в сон и тут же вскидывался от ощущения, будто падаю не вниз, а в сторону. Один раз мне даже почудилось, что кровать едва заметно сдвинулась, хотя, конечно, она стояла неподвижно. Пространство перестало быть вполне надёжным даже дома. Иногда мне казалось, что если я сейчас поверну голову слишком быстро, то увижу, как комната на мгновение отстаёт от движения взгляда. Понимая, что это, вероятно, последствия истощения и нервного потрясения, я всё равно не мог отделаться от ужаса: а что, если дело не только в этом?
Но самое мучительное было не это.
Самое мучительное состояло в том, что тело, похоже, вернулось, а сознание — не до конца.
Я всё время прислушивался к себе. Не появится ли снова чужая мысль. Не начнёт ли темнеть посреди дня. Не изменится ли свет на стене. Не станет ли тишина слишком полной, такой, какая бывает перед вторжением чего-то невозможного. Любой пустяк настораживал меня: скрип пола, блик в стекле, внезапный порыв ветра за окном. И всякий раз организм отвечал одинаково — лёгким приступом дурноты, холодком под рёбрами, ощущением, что сейчас ещё немного, и снова откроется какая-то трещина в привычном мире.
Спустя три дня всё прошло.
Сначала исчезла тошнота. Потом отступило головокружение.
Мне стало значительно легче.
Конечно, пережитое не исчезло. Оно осталось во мне — слишком яркое, слишком странное, чтобы стереться так быстро. Но теперь оно уже не владело телом. Оно постепенно переходило в память, а память, как известно, умеет смягчать даже самое невероятное, обтачивать острые края, делать невозможное почти допустимым. Уже начинало казаться, что всё случившееся было не вторжением иной реальности, а каким-то болезненным сбоем сознания, вызванным неизвестной причиной.
И вот как раз тогда, когда я почти был готов смириться с этим объяснением, мне в руки попалась местная газета.
«Пряженский вестник».
Я развернул её без особого интереса, машинально, просто чтобы занять глаза, и вдруг наткнулся на короткую заметку о происшествии на железной дороге.
Речь шла о товарном поезде, проходившем через район несколько дней назад. В одном из вагонов произошла утечка опасного газа под названием серогаллин. Далее сухим, газетным языком сообщалось, что утечка была своевременно обнаружена и устранена, что непосредственной угрозы для города Пряженска и его жителей не возникло, а также что благодаря благоприятному направлению ветра облако газа относило в сторону, противоположную городской черте. В заключение говорилось, что в настоящее время опасности больше нет: газ рассеялся и более не способен причинить вреда населению.
Я перечитал заметку несколько раз.
Потом ещё раз.
Там было указано место, где именно обнаружили утечку. Не слишком подробно, но достаточно, чтобы любой человек, хоть немного знающий окрестности, мог представить участок железной дороги. И я представил.
Более того — я сразу понял, где в этот момент находился поезд.
Это было совсем недалеко от того места, где находился я.
Примерно в километре.
И тут я всё понял.
Вернее, мне показалось, что понял.
Никакой иной планеты, никаких существ, никакого путешествия через бездны космоса, вероятно, не было. Был лес. Был я. Было облако неизвестного газа, пришедшее почти вплотную, невидимое, бесшумное, способное действовать на мозг так, что он перестаёт различать внутреннее и внешнее, настоящее и воображаемое, причину и следствие. Всё остальное могло оказаться лишь грандиозным, чудовищно правдоподобным бредом, развернувшимся в отравленном сознании.
Эта мысль не принесла мне ни радости, ни полного облегчения.
Оставалось выяснить одно: что такое серогаллин?
В газете об этом не сообщалось ничего. Очевидно, редакция сочла либо излишним, либо нежелательным вдаваться в подробности. Для читателей было достаточно знать, что опасность устранена. Но мне этого было мало. Мне необходимо было понять, что именно могло так подействовать на человека, оказавшегося поблизости.
И потому я отправился в местную библиотеку.
К слову сказать, я довольно быстро нашёл то, что искал.
Серогаллин, или аэрозольный комплекс СГ-9, в справочнике описывался прежде всего как промышленное средство для дезинсекции и стерилизации закрытых помещений. В очень малых дозах его применяли для уничтожения или отпугивания бытовых насекомых, а также для обработки складов, подвалов и других хозяйственных помещений от плесени, личинок, клещей и паразитов. Иными словами, вещество создавалось не как оружие и не как медицинский препарат, а как высокоэффективный технический газ для очистки заражённых пространств.
Лишь дальше в статье говорилось о его воздействии на человека.
Серогаллин представлял собой синтетическое летучее вещество, которое при контакте с воздухом образовывало густое серое облако с металлическим оттенком. В небольшой концентрации он вызывал головокружение, дезориентацию, искажение звуков и нарушение чувства времени. При более сильном воздействии начинались тяжёлые зрительные и слуховые галлюцинации, приступы паники, потеря ориентации и временные провалы в памяти.
Отдельно отмечалось одно из самых характерных последствий отравления: у пострадавших нередко возникало ощущение, будто окружающий мир выворачивается наизнанку, ломается изнутри и начинает существовать по иным законам. Вещи могли казаться обращёнными, движения — неправильными, а человеческая походка воспринималась так, словно люди идут задом наперёд. Прочитав это, я почувствовал, как по спине у меня прошёл холод. Значит, и это было не случайной фантазией, а одним из известных симптомов.
Но ещё сильнее меня поразило воздействие серогаллина на саму местность. После крупного выброса вещество могло надолго нарушить жизнь вокруг: деревья переставали плодоносить, трава меняла окраску, насекомые почти полностью исчезали, а почва и водоёмы на время становились словно мёртвыми. Я сразу вспомнил ту тишину, которая показалась мне тогда почти сверхъестественной, — без стрёкота, без жужжания, без всякого движения мелкой жизни.
Дальше следовало замечание, от которого мне стало совсем не по себе. В книге говорилось, что серогаллин быстро выводится из крови, но его продукты распада могут накапливаться в нервной ткани, особенно в зонах мозга, связанных со зрением, слухом и восприятием времени. Из-за этого даже после выхода из заражённой области у человека иногда сохраняются повторные эпизоды зрительных и слуховых искажений — особенно при усталости, недосыпе, стрессе, жаре или в темноте. Это состояние в медицинских отчётах называли «серым эхом».
Там же объяснялось и то, что мучило меня все эти дни: серогаллин не имел запаха, потому что его частицы почти не воспринимались обонянием. Но при вдыхании вещество оседало на слизистой рта и вступало в реакцию со слюной, оставляя сухой металлический привкус, словно на языке оседала тонкая серая пыль.
Теперь почти всё вставало на свои места.
С тех пор прошло три года.
Больше ничего подобного я не видел. Постепенно всё забылось.
Вернее, не совсем забылось, а отодвинулось куда-то далеко, в ту часть памяти, где лежат вещи, о которых не хочется думать слишком часто. События того времени начали казаться чем-то смутным, почти нереальным, словно произошли не со мной, а с кем-то другим, чью историю я когда-то давно услышал и почему-то запомнил слишком подробно.
Жизнь, как это всегда бывает, постепенно затянула всё остальное.
Появились новые заботы, новые дни, дела, которые требуют внимания здесь и сейчас и не оставляют времени на старые страхи. Даже самые сильные потрясения со временем тускнеют, если реальность изо дня в день настойчиво повторяет человеку одно и то же: ничего больше не происходит, всё кончилось, опасность миновала, мир снова обыкновенен.
И я почти поверил в это.
Почти.
Июль 2026
Свидетельство о публикации №126071206165