Жало под сердцем
Внизу еще кричали, пели, смеялись. На площади качались чаши с огнем, женщины с открытыми шеями несли голубые ленты, мужчины били в бубны, и над всем этим, над вином, жаром тел, ненасытными глотками, плыл праздник заморского Младенца-Солнца, которого привозили на остров каждую зиму в серебряной колыбели. Кедрон не смотрел вниз. Ему казалось, стоит повернуть голову, и кругляш под повязкой вдруг воткнет тонкое жало прямо в сердце.
Его догнала Саида у третьего поворота, где ступени становились круче и сочная зелень липла к стенам.
— Старый орел, — сказала она, задыхаясь от подъема и смеха, — ты бежишь от золота проворнее, чем юноши бегут к нему.
Он узнал ее по голосу раньше, чем увидел лицо. Саида носила на щиколотках узкие браслеты, и они звякали при ходьбе, словно малые гномики играли у нее под подолом. В прежние годы она танцевала перед алтарем Лунной Змеи; потом исчезала с купцами, возвращалась в шелках, затем опять ходила босая и злая, с глазами женщины, которая много раз продавала судьбе собственную погибель и всякий раз получала сдачу фальшивой монетой.
— Уходи, — сказал Кедрон.
— Поздно. Я уже увидела, как ты прятал дар. — Она подошла ближе, коснулась пальцем его груди. — Тут?
Кедрон отшатнулся так резко, что едва не ударился затылком о стену.
— Не прикасайся.
Саида прищурилась. В огне снизу ее кожа казалась то темной, то медовой, то вовсе бледной; лицо двигалось, будто маска на воде.
— Значит, дар кусается. Кто дал?
Он молчал.
— Та высокая женщина в белом? Та, которая смотрит на людей так, словно выбирает для своего сна редкую птицу? Она нагнулась к тебе, я видела. Ее спутница переводила каждое твое слово, словно выжимала из него сок для госпожи.
Кедрон стиснул губы. Да, так оно и было. Час назад он сидел у колонны, где кончались ряды торговцев и начинались ступени к Черному Престолу. Перед ним лежали восковые фигурки для молитв, тонкие лепешки, синие ленточки против ночного страха, сушеные фиги, дешевые бусины. Он держал на коленях старое покрывало для службы, протертое по краям, и шептал утренний гимн, хотя вечер уже приближался. Голос его давно потерял силу, но в слабости осталось странное изящество: слова выходили узорчатые, горящие, как угли под пеплом.
Две чужеземки, проходящие мимо, остановились. Старшая, с волосами цвета чистого льна, долго глядела на него, почти не моргая. Кедрону стало неловко, будто его раздели при народе.
— Спроси его, — велела она спутнице, — откуда эта песнь.
Спутница говорила на островном наречии плохо, но старательно и вежливо. Кедрон отвечал скупо. Да, песнь древняя. Да, он помнит ее с гор. Да, теперь мало кто поет ее. Да, голос садится к зиме. Да, покрывало старое. Да, ночью бывает холодно. Да, он ест, когда удается.
И тогда белая женщина вынула из рукава маленький кошель и положила ему на ладонь тяжелый кругляш, такой горячий от ее пальцев, словно он родился внутри ее тела.
— Для вашей песни, — сказала она через спутницу. — Для вашей старости.
Кедрон хотел вернуть сразу. Хотел. Рука его даже поднялась. Затем рядом кто-то купил три лепешки, факел полыхнул огнем, чувство голода больно сжало живот, и золотой кругляш уже исчез под повязкой.
— Так кто дал? — повторила Саида.
— Женщина с северного корабля.
— В честь Младенца-Солнца?
Кедрон закрыл глаза.
Именно эти слова бросил ему вслед мясник Гарун, красный от вина и веселья. «Эй, Кедрон! Тебя нынче покормят из чужой колыбели!» Потом торговка пряными орехами захохотала; за ней еще кто-то. Кедрон вспыхнул, швырнул им проклятие, выдал сумму, от которой сразу все затихли на мгновение, затем заговорили громче прежнего. Золото уже ходило между ними без него, меняло руки, вырастало, делалось сказочным. У Кедрона на груди оно делалось скверной.
— Если дар от праздника, — прошептал он, — моя молитва станет глухонемой.
Саида наклонила голову.
— Молитва стареет хуже тела. Ее пугают женские пальцы, чужие гимны, желтая блесна, брошенная в ладонь.
— Ты всегда говоришь так, словно кусаешь.
— Меня учили змеи.
Он сделал шаг на ступень выше. Она пошла рядом.
— Я иду к Черному Престолу, — сказал Кедрон. — Тебе туда нельзя.
— Мне почти везде запрещено. Но запреты любят мои пятки и бегут за мной с юности.
Ступени кончились. Перед ними открылся двор под скалой. В глубине темнела дверь святилища, узкая, низкая, без украшений. Черный Престол стоял внутри, грубый, широкий, накрытый темной тканью. Бога Кедрона изображать запрещалось; говорили лишь, что Он любит прямую спину бедняка сильнее царского золота. Кедрон верил этому всю жизнь, хотя спина его давно согнулась.
У двери сидел глухой служитель Гаф. Он поднял фонарь и узнал Кедрона.
— Поздно пришел.
— Пустишь?
— Разве я держу дверь зубами?
Саида усмехнулась. Гаф глянул на нее и перекрестил воздух старым знаком горцев.
— Эту оставь снаружи.
— Эта сама решит, где ей стоять, — сказала Саида.
Но внутрь не вошла. Осталась у порога, прислонилась плечом к камню, и браслеты на щиколотках умолкли.
Кедрон опустился перед Престолом. Вынул кругляш из-под повязки и положил на ткань. В святилище было мало света; золото, казалось, светилось изнутри, мягко и нагло. На кругляше выбили птицу с раскрытым клювом и лицом младенца среди лучей. Кедрон долго всматривался. Младенец улыбался тупой божественной улыбкой, какой улыбаются все победившие боги на монетах, стенах, печатях, хоругвях и щитах.
— Возьми, — сказал Кедрон Престолу. — Если оно чужое, сожги его во мне. Если мое, дай знак.
Ответа не было. Лишь на груди, там, где металл, стало теплее.
Гаф кашлянул за спиной.
— Зачем пришел?
— Спросить.
— У камня?
— У Того, Кто тяжелее камня.
Гаф приблизился, согнулся, разглядел кругляш.
— Много.
— Слишком.
— Для голодного слишком бывает только чужая рука.
Кедрон покосился на него.
— Ты хочешь сказать — оставить?
— Я уже сказал лишнее.
Старый служитель отступил. Кедрон снова склонился, но молитва распадалась во рту, каждая буква цеплялась за золотой круг. Он видел новое покрывало, теплую накидку, масло для лампы, хлеб на три недели, снадобье для опухших ног. Видел себя утром в собрании горцев: люди расступаются, замечают чистую ткань на плечах, слышат его голос. Потом видел белую женщину, ее глаза, жадные до чужой святости, до бедности, до старой кожи, до унижения, которое можно назвать красотой и сохранить в памяти как драгоценную диковину.
Он взял кругляш обратно. Ткань Престола под ним осталась ровной, без следа.
Снаружи Саида ждала.
— Твой Бог не проглотил золото?
— Молчи.
— Значит, придется идти к женщине.
Кедрон резко поднял голову.
— Откуда знаешь?
— Мужчины всегда идут к женщине, когда Бог не торопится с ответом.
Они спускались с холма другой дорогой, к вилле северян, где уже горели верхние окна. Ночь стала темнее; праздник внизу гулял по переулкам, пламя плыло в чашах, пьяные голоса то взлетали, то падали. Кедрон шел тяжело. Саида, напротив, ступала легко, словно каждая ступень знала ее ступню с рождения.
— Ты вернешь ей? — спросила она.
— Спрошу, к чему был дар.
— Она скажет: к добру.
— Добро тоже служит идолам.
— И бедность служит. Только ей жертвы приносят без песен.
Он хотел прогнать ее, но голос застрял. Рядом с Саидой все становилось опаснее и яснее. В молодости, еще до его горной клятвы, она однажды танцевала обнаженной перед ним в доме у виноградаря; он был тогда сильным, с черной бородой, и всю ночь после ее танца молился так яростно, что губы треснули от сухого жара. Молитва спасла его от ее постели, однако иногда, на границе сна, он сомневался в спасении.
У ворот виллы стояли двое слуг с факелами. Саида сказала им что-то на северном наречии; они пропустили. Кедрон удивленно взглянул на нее.
— Я танцевала здесь прошлой весной, — бросила она. — У богатых домов короткая память на грехи и длинная на забавы.
Во дворе били струи фонтана. На широких ступенях лежали лепестки белых цветов, раздавленные каблуками. Изнутри доносились звуки лютни, смешанный смех, женские выкрики. Кедрон вдруг ощутил свою одежду: грубую, влажную, тяжелую; руки показались чужими, ногти темными, борода всклокоченной. Золото под повязкой снова забилось, словно просилось назад к тем, кто умел носить его без стыда.
Белая женщина вышла к ним сама. Теперь ее волосы были распущены и перевиты тонкими нитями жемчуга; платье открывало плечи, холодные и прекрасные, как поверхность утреннего плода. При виде Кедрона она обрадовалась слишком откровенно.
— Певец с гор! — сказала она на своем языке.
Саида перевела, смягчив.
— Она рада.
— Скажи ей, — Кедрон заговорил медленно, — я пришел узнать имя дара.
Саида перевела. Женщина нахмурилась, потом улыбнулась, решив, вероятно, что услышала поэтическую странность.
— Имя? Разве золоту подобает иметь имя?
Кедрон вынул кругляш. На ладони он лежал, как чужой глаз.
— Сегодня праздник вашего сияющего младенца. Если кругляш принесен как дар его величию, я возвращаю. Мои кости еще чтят мой закон.
Саида перевела. Женщина слушала внимательно.
— Я дала за его голос, — сказала она. — За лицо тоже. За всю эту печальную дикость. Я увидела древность, которая еще жива. Разве это оскорбление?
Саида замялась, переводя. Кедрон уловил не все, но достаточно. Древность. Жива. Лицо. Голос. Он будто снова оказался у колонны, выставленный на яркий свет.
— Она не посвящала дар Младенцу-Солнцу, — добавила Саида. — Она посвятила его твоей печали.
Кедрон усмехнулся.
— Моей печали? Скажи ей, пусть не кормит печаль с руки. Печаль кусает.
Женщина велела принести вина. Саида отказалась движением головы. Кедрон стоял, сжимая кругляш, и чувствовал, как внутри поднимается злость, слабая и сладкая. Белая женщина подошла ближе. Она не боялась его грязной одежды, бедности, старого дыхания. От этого становилось хуже. Ее смелость была роскошью.
— Пусть он споет, — сказала она. — Я дам еще. Десять таких. Пусть споет там, в зале. Люди замолчат.
Саида тихо перевела.
Кедрон ощутил, как земля уходит из-под ног. Десять. За десять можно было прожить зиму, выкупить заложенное покрывало его умершей Мирены, поставить лампады у могил, заплатить лекарю, купить сандалии без дыр. Десять кругляшей могли вернуть ему общественный статус. Десять кругляшей могли превратить его гордость в послушную собаку.
— Какую песнь? — спросил он.
— Ту, что шептал у колонны.
— Ее нельзя петь среди вина.
Женщина ждала перевода, затем развела руками.
— Тогда другую.
В этот миг Саида, стоявшая сбоку, вдруг взяла кругляш из его ладони. Кедрон не успел удержать. Она подняла золото к свету факела, посмотрела на младенческое лицо, затем приложила металл к своей груди, ниже ключиц.
— Видишь? — сказала она Кедрону. — Он не кричит. Заморский бог лежит спокойно на женщине, которую твой Престол не пустил бы дальше порога.
— Отдай.
— Возьми сам.
Она вложила кругляш за край своего корсажа. Глаза ее блеснули вызовом, и в этом вызове было прежнее лето, виноградный дом, горячая ночь, отвергнутое ложе, все отвергнутое, которое годами зудит под кожей и ждет, когда закон одряхлеет.
Кедрон протянул руку. Пальцы его коснулись ткани на ее груди, затем кожи. Саида не двинулась. Белая женщина смотрела, ничего не понимая, восхищенная внезапной сценой сильнее всякой песни. Кедрон вытащил кругляш. Металл стал горячее от Саиды, и этот женский жар смешался в нем с чужим праздником, бедностью, стыдом, молитвой, старой жаждой. Очистить оскверненный дар стало уже невозможным. Он прошел через слишком многие руки и желания.
В зале кто-то заиграл громче; гости требовали танца.
Саида повернулась к белой женщине и сказала без перевода:
— Он споет.
Кедрон хотел возразить. Но только губы бессильно приоткрылись. Его повели внутрь.
Зал сиял множеством лампад. На стенах висели ткани с золотыми птицами; на столах стояли чаши с темным вином, фрукты, сласти, жареные птицы. Люди обернулись к Кедрону. В их глазах он увидел любопытство, жалость, легкое нетерпение, жадное ожидание чудаковатой выходки. Они сидели сытые и красивые, среди них всякая скорбь становилась зрелищем, всякий святой знак — украшением вечера.
Саида встала у колонны. Белая женщина устроилась в кресле, подавшись вперед. Кедрон стоял посреди зала, с кругляшом в кулаке. Десять таких, сказал ему голод. Брось им дозволенную песню, сказал страх. Уйди, сказал Престол. Обними мир со всей его грязной милостью, прошептала какая-то новая, темная нежность, родившаяся в груди.
Он начал слишком низко. Голос дрожал, ломался, проваливался. Гости переглянулись. Потом в дрожании возникла тонкая нить; она пошла вверх, обожгла гортань, раскрылась. Кедрон пел песнь, которую не знал его народ, и которую он, может быть, носил в себе с того виноградного лета. В ней был горный Бог без лица, младенец на золоте, змея из лунного алтаря, женская грудь под тканью, черный камень святилища, голодные пальцы, гордость, униженная до крови. Слова менялись сами. Древние слоги сцеплялись с островными выкриками, молитва сходила в тело, тело поднималось в молитву, и между ними металось нечто огненное, бесстыдное, плачущее.
Саида побледнела. Белая женщина перестала улыбаться. У одного из гостей бокал выпал из руки и разбился.
Песня росла и крепчала. В ней бог уже не сидел на своем Престоле; он спускался, тяжелый, ревнивый, с руками нищего, с губами женщины, с чешуей зверя, с младенческой слепотой, с безжалостным милосердием. Он требовал не чистых даров, он требовал всего, к чему прикасались жизнь и смерть: грязные деньги, клятвопреступления, желание, позор, старость, похоть, хлеб, чужие празднества, слезы, жертвоприношения. Кедрон пел и чувствовал: если сейчас замолкнет, сердце разорвется, и из него выползет золотая гадюка, свернется на полу зала, и все богатые гости станут перед ней нищими.
Когда голос оборвался, он некоторое время стоял с открытым ртом. Тишина. Лампады шипели. Саида закрыла лицо ладонями. Белая женщина поднялась, медленно подошла и положила перед ним полный кошель.
Кедрон посмотрел на него. Потом на кругляш в своей руке. Потом на Саиду.
— Возьми, — сказала белая женщина через дрожащую спутницу, возникшую у дверей. — Возьми все. Это плата.
Слово «плата» ударило полегче, чем «дар», и не очистило ничего. Кедрон нагнулся, поднял кошель. Он ожидал, что Престол сразит его молнией; что его горло обуглится; что Саида засмеется; что Младенец на монете откроет глаза. Ничего не случилось. Только старые колени болели, и в груди сопел огромный усталый зверь.
Он вышел из зала. Саида догнала его уже у ворот.
— Куда теперь?
— Вниз.
— К торговцам?
— К хлебу. К лекарю. К новой ткани для молитвы.
Она шла рядом, не звеня браслетами. Перед рассветом праздник начинал угасать. Пьяные спали у стен, чаши с огнем дымились, голубые ленты валялись в грязи. Кедрон держал кошель под одеждой. Золото уже не билось отдельным кругом; оно стало бременем, общим, земным. Он не знал, простит ли его Бог. Он не знал, надругаются ли люди. Он не знал, сумеет ли утром пропеть прежний гимн тем же голосом.
У лавки торговца он остановился. Саида смотрела на него испытующе. Кедрон вынул первый кругляш, тот самый, с младенцем и птицей. Подержал на ладони. Затем расплатился за хлеб, масло и горькие травы для ног.
Торговец прикусил монету, кивнул, дал сдачу.
Кедрон взял купленное. Над крышами уже поднимался рассвет. Саида протянула руку и отломила кусок хлеба. Она ела, глядя на него, и в ее взгляде больше не было насмешки.
— Старый орел, — сказала она наконец, — твоя песнь теперь знает дорогу ко мне.
Кедрон хотел ответить сурово. Вместо этого прижал купленное к груди и пошел к нижнему святилищу, где горцы собирались на утреннее стояние. Его сердце билось неровно, словно вокруг него медленно сворачивалась кольцами золотая гадюка.
Свидетельство о публикации №126070804569