Это ты?

На острове, название которого моряки боялись произносить в открытом море, стояла обитель, вырубленная прямо в утёсе, куда женщины восходили раз в двенадцать зим, чтобы вручить одну из своих сестёр тому, кого называли просто — Сплетённый.
Никто не пытался придать ему облик. Молиться ему значило не создавать образ, а разрушать уже готовые: снимать с божества всякую личину, какую подсовывал страх или вожделение, пока не оставался остов, который не мог быть ни этим, ни тем, ни вовсе ничем, — и всё же длился, дышал, требовал.
Альстер вытянул чёрный камешек из холщового мешка в свою двадцать третью весну. Жребий сделал его тем, кому предстояло провести ночь Сплетения рядом с избранной — не как жениху, не как палачу, а как тому, кто должен пребыть самим собой. Просто пребыть, не бежать глазами, не искать спасения ни в одной из личин, что пройдут через тело женщины, отданной обряду. В этом и состояла вся служба: выдержать шествие обличий, не ухватившись ни за одно, — и позволить тому, что за ними, коснуться его без посредницы.
Женщину звали Ильва. Она была дочерью рыбака, руки её пахли смолой лодок и солёным морем — обычные руки, каких в поселении сотни. Именно заурядность её тела и делала её пригодной: обитель искала не красавиц и не безумиц, а тех, чья плоть была настолько обыкновенной, что в неё, как в пустой сосуд без метки хозяина, мог войти избыток, не помещающийся ни в одном едином образе.

Старая мать общины, та, что готовила обоих к обряду, сидела с Альстером у очага накануне священной ночи и рассказывала сказку — как рассказывают детям.
— Жили-были, начала она нараспев, два голода. Один голод жил в костре и хотел съесть всё сущее до последней травинки, чтобы не осталось теней, только свет и зола. Другой голод жил в реке и хотел поглотить всё сущее до дна, чтобы не осталось света, только глубина и ил. Костёр говорил реке: ты пожираешь меня медленно, это похоже на измену. Река отвечала костру: ты пожираешь меня быстро, это похоже на насилие. И оба голода стремились друг к другу, потому что каждый в отдельности был только половиной аппетита, а голод, поделённый надвое, не может насытиться никогда.
Она помолчала, поправляя фитиль.
— И вот однажды пришёл голос — ничей, без лица, без имени, — и сказал костру и реке одно слово. Какое было слово, не помнит никто, даже я. Но с той ночи костёр стал пить реку, а река стала кормить костёр, и в месте их встречи родился пар — то, что не огонь и не вода, а дыхание обоих сразу. Из этого пара родились туманы, из туманов — первые сны, из снов — первые тела. Так появились мы, дочери голода — не одного, а двух, отданные единственному дыханию.
Альстер спросил, что за слово произнёс голос.
— Ты узнаешь его завтра, — сказала мать общины, — но узнавший не сможет повторить.
Альстер слушал и чувствовал, как в груди растёт страх, схожий с голодом, о котором шла речь: страх настолько полный, что превращался в вожделение, а вожделение настолько полное, что оборачивалось благоговением.

Обряд начался, когда луна встала прямо над разломом в потолке пещеры — единственным окном обители в небо. Ильву привели нагой к каменному ложу, вырубленному в форме то ли колыбели, то ли гроба, и она легла, и женщины запели без слов, одним гудящим звуком, будто из земли поднимался рой.
Первой личиной, прошедшей через её лицо, была пожирающая мать: рот её растянулся, глаза провалились внутрь черепа, и голосом, не принадлежащим человеку, она заговорила о детях, которых сожрала из любви, чтобы уберечь от мира. Альстер стоял на коленях у ложа и не отступил.
Второй личиной была девушка-охотница с луком из собственных рёбер, холодная, безжалостная к добыче и безжалостная к себе; она смеялась смехом, в котором не было ни капли пощады, и звала Альстера присоединиться к погоне за тем, что он больше всего боялся потерять. Он не отступил.
Третьей была царица из пепла — та, что говорила голосом сожжённых городов, перечисляя имена всех, кого предали ради власти, и в перечислении этом звучала жестокость, настолько беспощадная, что становилась почти нежностью. Он не отступил.
Четвёртой была утопленница-невеста, губы её посинели, волосы спадали на лицо, покрытое водорослями, и она тянула руки к Альстеру, прося вытащить её из глубины, куда сама же его и заманивала; в этой личине было больше всего соблазна — соблазна спасать, соблазна быть нужным, — и именно потому она была самой опасной. Он не отступил.
Пятой явился зверь с человеческими глазами — тело волка или медведя, неразличимое в полутьме, а взгляд человеческий, узнающий, полный боли существа, запертого не в клетке, а в собственной шкуре. Этот взгляд едва не сломил его: узнать в звере знакомую муку оказалось тяжелее, чем вынести любую монструозность. Он не отступил.
Философия, если бы кто-то решился произнести это слово вслух в пещере, не жила бы там отдельно от воя, слюны, дрожи бёдер, слизи и хрипа в горле женщины. Мысль о том, что единое содержит в себе всякую противоположность, не оставаясь ни одной из них, не была утверждением, вписанным в трактат, — она была буквально тем, что происходило на каменном ложе: лицо, менявшее природу быстрее, чем зрение успевало её удержать, и мужчина, чьё колено немело от неподвижности, а сердце колотилось так, что заглушало пение женщин.

Между шестой и седьмой личиной наступил разрыв в последовательности обряда, когда Ильва замерла, и лицо её на мгновение стало просто лицом, без наложения, без маски, — лицом усталой женщины двадцати лет, которая сглотнула, облизнула сухие губы и посмотрела на Альстера так, как смотрят не боги, а люди, которым больно и которые ищут в чужих глазах подтверждения, что их боль замечена.
Он потянулся к ней рукой. Мать общины за его спиной прошипела запрет — прикосновение до конца шествия означало срыв обряда, а сорванный обряд, по преданию, оставлял Сплетённого блуждать между личинами вечно, не находя пути ни назад в единство, ни вперёд в разрешение. Альстер отдёрнул руку, и в этом жесте, в этом миллиметре несостоявшегося прикосновения, уместилась вся трагедия его положения: любить — обязывало отступить именно тогда, когда отступление казалось предательством.
Седьмая личина не была монструозной. Она была прекрасна той красотой, что горше всякого уродства: юноша с лицом, похожим на Альстера, только моложе, чище, стоял — вернее, просматривался в чертах Ильвы — и звал его назад, в детство, туда, где не было ни обители, ни обряда, ни необходимости выбирать между отступлением и прикосновением. Соблазн вернуться, забыть, что он мужчина с обязательством, а не мальчик с правом на защиту, оказался мучительнее зверя и утопленницы вместе взятых.
Он не отступил, но губы его дрожали, и по щекам текли слёзы, которых он не стыдился, потому что стыд был бы отступлением иного рода — попыткой сохранить достоинство ценой неудобного присутствия.

Когда через тело Ильвы прошла последняя, восьмая личина — фигура без лица вовсе, только свет, льющийся из пустой глазницы там, где должен быть лоб, свет, не греющий и не слепящий, а просто длящийся, — пение женщин оборвалось разом, будто перерезанное.
Наступило то, что невозможно описать словами: не молчание природы, а намеренная остановка звука, специально расчищенное пространство, куда мог войти избыток, не помещавшийся ни в одну форму. Альстер ощутил его не слухом и не зрением, а телом, как перепад давления перед грозой, только внутри собственной грудной клетки.
И в этом расчищенном пространстве произошло то, ради чего существовал весь обряд, вся обитель, весь остров: личины перестали сменять друг друга и осыпались разом, как штукатурка со старой стены, обнажив под собой не бога и не демона, а саму Ильву — рыбацкую дочь с измученным, взмокшим телом, дрожащую от холода пещеры, а вовсе не от присутствия божества.
Она открыла глаза — карие, немного близорукие, — и посмотрела на Альстера с недоумением.
— Это ты? — спросила она шёпотом.
Альстер ощутил, как рушится сама его вера: он готовился встретить в конце шествия личин самого Сплетённого, ту неодолимую силу, что держит вместе костёр и реку, а встретил обыкновенную женщину, дрожащую и испуганную.


Рецензии