Усыновление жала
Они зовут это "усыновлением жала" в долине, где я провел последние три года. Старухи у колодца говорят, что я продал душу, но они путают продажу с дарением. Дарение не требует возврата. Дарение — это когда ты становишься пищей.
Каждая личинка теперь живет внутри меня, и каждая несет программу, записанную в ее крошечном теле задолго до того, как первое слово было произнесено человеческим ртом. Они умеют парализовать, не убивая. Человечество так и не научилось этому — мы знаем только как уничтожить или сохранить нетронутым, но не умеем удерживать в том странном промежутке, где тело недвижимо, а сознание пылает, как свеча на ветру, который не может ее задуть.
Я лежу. Окно открыто. Занавеска колышется. Я чувствую их движение — не боль, нет, боль была раньше, когда жало входило, когда яд растекался по моим нервным тропам, как вода по сухому руслу. Теперь это что-то иное. Это чувство множества, которое дышит внутри одного.
Человек, который показал мне этот путь (учителем его назвать нельзя — учитель предполагает дистанцию, а он просто стоял рядом и смотрел, как я делаю выбор), говорил, что древние знали это лучше. Они понимали: настоящее превращение требует полного растворения, но растворения, которое ты наблюдаешь. Алхимики — он усмехался, произнося это слово, как произносят имена тех, кого любил и потерял — искали золото в стекле и огне, не ведая, что золото достигается только через позволение быть съеденным заживо.
Я не ел четыре дня. Не потому, что не в силах подняться — я могу встать, дойти до кухни, сварить похлебку из корней. Но зачем прерывать? Личинки питаются тем, что я копил годами — не только своей плотью, но и памятью, страхами, привязанностями, которые я носил, как носят тяжелые камни в карманах, забывая, что они там. Каждая выбирает свой слой. Одна питается моим детством, и я чувствую, как исчезают лица, голоса, запахи летних дождей. Другая — моей первой любовью, и я забываю прикосновения, которые помнил тридцать лет. Третья — моими амбициями, и с каждым часом мне становится все равно, что обо мне думают, что останется после меня, поймут ли меня.
Странно, но я не ощущаю потери. Возникает легкость — та самая, что бывает в раннем детстве, когда мир еще не разделен на вещи и их имена, когда все течет и перетекает без границ.
Вчера — или сегодня? время загустело, как свернувшаяся кровь — я понял: мы всю жизнь страшимся быть съеденными. Не буквально, хотя и это тоже. Мы боимся быть использованными, стать материалом для чужого становления, раствориться в чужих целях. Но что если это и есть подлинная свобода? Что если сверхчеловек — это не тот, кто возвышается, а тот, кто позволяет себя превзойти? Кто становится землей для того, что придет после?
Мой учитель умер необычно. Он просто перестал есть, перестал говорить, перестал двигаться. Когда его нашли через неделю, он был пуст. Не мертв — пуст. Как кувшин, из которого вылили воду, но сам кувшин остался цел. Одни говорили: он достиг. Другие: он сломался.
Но я видел его лицо. Там не было ни отчаяния, ни покоя. Там было внимание — то внимание, которое возникает, когда ты наблюдаешь за чем-то бесконечно важным, и это важное разворачивается внутри тебя, и ты не смеешь отвести взгляд.
Личинки растут. Я чувствую их постоянно — как дыхание множества, как биение многих сердец, рассредоточенных по всему телу. Они не торопятся. У них есть время, которого у меня уже нет, но которое я им отдал. И в этой отдаче я нахожу странный экстаз — не радость, нет, экстаз сильнее радости, он на грани боли, он почти невыносим.
Мать моя жива, она далеко, она не знает. Она учила меня молиться в детстве. Я забыл слова молитв, но помню состояние — ту открытость, когда ты говоришь с чем-то большим и готов принять любой ответ, даже если этот ответ — молчание. Теперь я понимаю: молитва была подготовкой. Она учила меня быть домом, готовым принять гостя.
Гости оказались множественными. И они не уйдут.
Иногда я думаю о тех, кто выбирает возвышение — кто поднимается на горы, строит башни, пишет книги. Я не осуждаю. Просто я выбрал иное. Нисхождение, которое оказывается восхождением. Растворение, которое оказывается полнотой.
Одна из личинок — я не различаю их, но чувствую, что именно она — питается моим страхом смерти. И по мере того как страх уменьшается, внутри растет нечто — не бессмертие, нет, это было бы пошло. Растет принятие конечности как единственного условия настоящего присутствия. Только зная, что тебя едят, ты по-настоящему здесь.
Я помню историю, рассказанную мне в детстве: человек хотел стать богом. Совершал подвиги, побеждал чудовищ, поднимался все выше. И когда достиг вершины, обнаружил, что там никого. Только ветер. И он стал богом одиночества.
Я не хочу быть богом одиночества. Я хочу быть богом множества — распределенным божеством, которое живет в каждом, кто примет в себя частицу моего превращения. Кто съест меня и станет иным.
Моя рука на одеяле. Бледная, с вздутыми венами. Скоро она станет другой. Скоро я стану другим. И это "скоро" растянуто, как время перед грозой, когда воздух пахнет дождем и каждый миг содержит вечность.
Я не боюсь. Страх был. Теперь только внимание. И благодарность. И это чувство, которому нет названия — чувство, что я делаю необходимое, что это должно было случиться именно так, именно сейчас, именно со мной.
Учитель говорил о лекарстве, которое одновременно яд. Мы пытаемся разделить их, не понимая, что это одно вещество. Смерть — яд или лекарство? Зависит от дозы. Зависит от того, кто принимает.
Я принял добровольно. В нужное время. Не рано, когда не созрел. Не поздно, когда они не смогли бы меня переработать.
Иногда кажется, что слышу их — не звуки, а вибрации смысла внутри черепа. Они не говорят по-человечески, но я начинаю понимать. Они благодарят. Обещают. Говорят о том, что будет после — не после меня, а после них, когда они выйдут и станут иным.
Я стану ими. Они станут мной. И возникнет третье — то, чего не было ни до меня, ни до них.
Окно. Ветер. Занавеска. Личинки. Время, переставшее быть линией. Сознание, распределенное между мной и ими.
Я позволяю. Я позволяю. Я позволяю.
Свидетельство о публикации №126063006545