Мой Каспий
Повзрослев, мы стали ходить на Шувелянский пляж. Общественного транспорта ещё не было, поэтому людей на пляже почти не встречалось.
Путь к пляжу был отдельным приключением — через песчаные барханы, которые ветер местами выдувал, образуя глубокие ложбины. И в этих естественных низинах то тут, то там прятались бахчи с арбузами. Воздух дрожал от зноя, густо пахнущего раскаленной пылью. Ни у кого из нас никогда даже не возникало желания сорвать эту сладкую ягоду.
Здесь, на выжженном песке, росла верблюжья колючка. В пору цветения мы собирали её миниатюрные цветочки, вдыхая их едва уловимый, сухой и пряный аромат, считая их редким угощением. А синеголовник плосколистный — та самая синяя колючка — была для нас оберегом. Её пучки висели практически в каждом доме у входа, защищая от дурного глаза. Были и другие сокровища — пушистые серебристые кустики, названия которых мы не знали. Их мягкими листочками, на ощупь похожими на бархат, мы азартно чистили зубы. Мы делали это механически, по привычке, почти не замечая их запаха — он давно стал просто частью этого общего духа выжженных солнцем шувелянских холмов.
Настоящий праздник носа начинался позже. По мере того как барханы становились ниже, а ветер менял направление, в сухом мареве проступал он — далекий, сладкий, невозможный здесь, среди дикой природы, запах. Запах поджаренной кукурузы с Приморского пляжа. Он тянулся сюда вместе со сквозняком, обещая конец пути, шум волн и прохладу.
Как правило, сюда мы приходили на целый день. Брали с собой провизию, мячи… Играли в ловитки, волейбол, закапывали друг друга в песке… Проголодавшись, стелили нашу «скатерть-самобранку» и за обе щеки уплетали картошку в мундире, зелень, фрукты. Соль была одна на всех, спрятана в спичечный коробок, а воду делили по глотку из одной зеленой бутылки, передавая её по кругу, стараясь не касаться губами горлышка. Вокруг простирались песчаные барханы, море манило своей чистотой, воздух был пропитан сладкой свежестью и тонким запахом нагретых солнцем трав, а над всем этим стоял ровный, успокаивающий шум волн. Ближе к пяти часам этот гул становился ниже и гуще, тени от редких кустов верблюжьей колючки вытягивались до самых скал, и это был единственный знак, что скоро нужно смывать соль и пускаться в долгий обратный путь пешком.
И всё же эта гармония была хрупкой. Иногда море менялось до неузнаваемости, являя свою грозную силу.
Глава 4. Гул исполинских ворот
Налетал ветер — и сразу воздух становился резким, пах озоном, солью и пеной, будто сама стихия выдохнула этот колючий, ледяной запах. Сначала слышался далёкий низкий гул — он нарастал, как будто где-то за горизонтом кто-то медленно, с натугой раскачивал гигантский барабан. Потом к нему примешивался свист ветра, который цеплялся за скалы и выл, пробиваясь сквозь щели и камни.
Волны вздымались всё выше, с рёвом бросались на утёсы — и каждый такой удар отдавался в груди тяжёлым, гулким «бух», словно море колотило в исполинские ворота. Когда они разбивались о камень, вверх взлетала целая туча брызг: ледяные, солёные, они долетали даже туда, где стояла я, оседали на коже и волосах, а на губах оставался тот самый резкий, солоновато-горький привкус. Пена шипела, будто разъярённая кошка, и тут же стекала вниз, чтобы собраться в новую волну.
Грохот был такой, что собственные мысли тонули в нём: ни крика, ни дыхания — только этот неумолчный, тяжёлый гул, в котором слились рёв ветра, треск и шипение пены, глухой перекат камней где-то в глубине. Иногда между ударами проскальзывал короткий, влажный шорох — это откатывалась назад очередная волна, утаскивая за собой гальку и песок, будто сердито ворчала и копила силы для нового броска.
Я стояла поодаль от скал, и страх где-то глубоко шевелился — такой тихий, почти незаметный, будто далёкий отголосок, который тут же тонул в этом огромном, живом шуме. А поверх него поднималось совсем другое чувство — острый, звенящий восторг. Он рождался от того, насколько всё это было огромное, настоящее, неукротимое: воздух такой плотный и влажный, что дышать приходилось короткими вдохами, и каждый раз в нос бил этот запах шторма — сырой, солёный, живой.
На коже оседали холодные брызги, а внутри будто что-то расправлялось, становилось шире — словно вместе с этим грохотом уносило всё мелкое, суетное, и оставалось только это: я, скалы, волны и бесконечный гул, который заполнял всё вокруг. Он стучал в висках, отдавался где-то под рёбрами, и от этого было не жутко — а как-то пронзительно свободно, будто я вдруг увидела мир в его самой настоящей, необузданной силе и почувствовала себя частью этого размаха. В такие минуты казалось: пусть оно грохочет, пусть пенится и бьёт в скалы — я смотрю на это и не прячусь, я это чувствую целиком, до самого дна. И от этого становилось легко и горячо на сердце.
Шторм стихал медленно, неохотно. Мы возвращались домой уже в густых сумерках: мокрые, оглохшие от рева, пропахшие озоном до самых костей. Песок холодил босые ступни, а за спиной всё еще ворчало недовольное море.
Рёв прибоя сменился глухим шипением оседающей пены. Свинцовая гладь моря наконец успокоилась. На мокром песке осталась безмолвная дань его ярости: рыба с потускневшей чешуёй, чайки с изломанными крыльями, тёмные туши тюленей. Ветер лениво шевелил перья, но жизни в них уже не было. От песка тянуло сыростью и йодом, а тишина после грохота казалась особенно пронзительной.
И в этом суровом, безжалостном зрелище была своя, строгая и первобытная красота. Безжалостный Каспий. Он мог быть и таким
Свидетельство о публикации №126062901776