КраСоТа
КраСоТа
Стать пленУма
ПоВодыРём до сТона
В мир лОкона и лОна
Единого заКона
Пленумка
Я встретил её в прачечной. Не в парке, не в библиотеке, не на берегу моря — в душном комнатушке с гулом стиральных машинок и запахом мокрого порошка. Она загружала бельё в барабан, и делала это так, словно дирижировала оркестром. Я застрял в дверях, держа тазик с носками. Она обернулась, посмотрела на мои носки, потом на меня, и сказала:
— У вас там один синий, один чёрный.
Я опустил глаза. Действительно. Пока собирался, схватил не глядя.
— Это специально, — ответил я. — Так мир познаётся в его двойственности.
Она засмеялась, и прачечная осветилась. Именно осветилась — лампочка под потолком не стала гореть ярче, но всё вокруг словно налилось тёплым золотом. У неё были волосы цвета лесного ореха, глаза карие с янтарными искрами болота, и двигалась она так плавно, будто время вокруг неё замедлялось, давая каждому её жесту допиться до конца. Я сразу понял: вот. Та самая.
Потом мы шли по улице, и она рассказывала, почему её зовут Пленумка. Это было ещё в школе: учительница спросила, что такое пленум, и она, тогда мелкая, смешная, с косичками, ответила: «Это когда все вместе, и ум тоже вместе, и даже змейка». Какую змейку она имела в виду, неизвестно. Может быть, ту, что свернулась колечком у основания позвоночника и шипит, когда её будят и имя ей "Кундаляня". Может быть, Ка — египетского двойника души, который живёт в каждом и ждёт, чтобы его узнали. А может, просто нравилось, как слово скользит: Ка-а-а. С тех пор и прилипло: Пленумка. Пленум от ума, ум от пленума, и змейка посередине.
Мы стали встречаться. Она училась на ветеринара, лечила собак и кошек, а по вечерам рисовала странные картины, на которых люди и звёзды были свиты в общий танец. Я работал в мастерской, чинил старую мебель. Каждый вечер я спешил к ней через весь город. Мы пили чай с мятой, говорили о пустяках, смеялись. Её смех был как серебряный дождь. Я мог бы слушать его вечно.
Однажды она заболела. Ничего страшного — простуда, насморк, температура. Я пришёл к ней с лекарствами и куриным бульоном и собой в качестве лекарства. Открыл дверь своим ключом. В комнате было тихо. Я прошёл в кухню — и застыл.
Она стояла у раковины, обнажённая, на одной ноге. Вторая была согнута, ступня прижата к бедру — поза цапли. Вода лилась из крана, и она смотрела в окно, на серое небо, и что-то напевала. У неё была гладкая спина с россыпью родинок, тонкая талия, и ягодицы как две перевёрнутые чаши. Утренний свет обводил её фигуру серебряным контуром. Я замер, боясь дышать. Это было не просто тело. Это было само изящество, сама чистота, сама беззащитность бытия, решившего показаться без покровов. Цапля. Птица воды и неба. Стоит на одной ноге, потому что не нуждается во второй: она и так в равновесии. Она и так цела.
Я подавился воздухом. Она обернулась через плечо, ничуть не смутившись, и улыбнулась.
— Пришёл? Я тут решила проветриться. Жарко.
— Ты прекрасна, — сказал я. Это было глупо, потому что слово «прекрасна» не вмещало и тысячной доли того, что я видел.
Она рассмеялась:
— Я знаю. Иди сюда.
Я подошёл. Вода всё ещё лилась. Она повернулась ко мне, и я увидел её всю — груди с розововыми сосками, что смотрели на меня и делалось темно в глазах, живот, мягкий треугольник внизу. В ней не было ни капли стыда. Только свет. И я, старый дурак, заплакал. Беззвучно, просто слёзы потекли по щекам. Она не испугалась. Она протянула ладонь и поймала одну слезу.
— Солёная, — сказала она. — Как море. Ты море, я цапля. Я стою в тебе на одной ноге.
И я засмеялся сквозь слёзы. Мы обнялись. Её кожа была горячей от температуры, но не больной, а живой, трепещущей. Я целовал её плечи, шею, ключицы. Я пробовал на вкус её кожу — она была чуть солоноватой, как миндальное молоко с каплей морской воды. Мои руки скользили по её спине, по бокам, по рёбрам, и я чувствовал биение жизни под каждым сантиметром. Её запах — запах волос, пахнущих ромашкой и лёгким потом, запах чистой кожи, запах женщины — входил в меня, как входит воздух в лёгкие: необходимый, единственно возможный.
Мы не пошли в спальню. Мы остались на кухне. Я взял её на руки — она была лёгкой, почти невесомой, — и посадил на край стола. Она обхватила меня ногами, всё ещё смеясь, а я целовал её живот, проводя языком от пупка вниз, туда, где темнела полоска волос. Она пахла морем и мёдом. Её лоно было влажным, чистым, открытым. Я приник губами, и она ахнула, запустила пальцы в мои волосы, откинулась назад, опираясь на руки. Я пил её. Познавал её вкус — вкус жизни, вкус истока. Каждое движение языка отзывалось в ней дрожью, и эта дрожь передавалась мне, и я дрожал вместе с ней.
Потом она спрыгнула со стола, развернула меня и опустилась на колени. Теперь она познавала меня. Её губы, её язык, её пальцы — она была жрицей и шалуньей одновременно. Я смотрел сверху на её макушку, на то, как двигаются её лопатки, и думал: вот она, Пленумка, цапля моя, змейка моя Ка. В ней вся полнота мира.
Потом я поднял её, поставил к стене, и мы слились стоя. Её нога обвила моё бедро — та самая поза цапли, — и я вошёл в неё, и она выдохнула мне в рот своё дыхание и я принял его сделав своим. Мы двигались в ритме, который не придумали сами. Этот ритм был разлит в мире. В нём пульсировали звёзды, в нём бились сердца всех влюблённых, когда-либо касавшихся друг друга. Её лоно сжималось вокруг меня, влажное, жаркое, чистое. Это было чистое лоно — не в смысле анатомической нетронутости, а в смысле той первозданной чистоты, которая есть у всего, что живёт по законам Пленума. Оно было как родник. Как начало всех начал. И я входил в этот родник, и он принимал меня, и мы становились одним существом.
Мир растаял. Не было кухни, не было города, не было времени. Были только две плоти, два сознания, два поля, которые резонировали, сливаясь в общий узор. Я чувствовал, как сквозь нас проходит энергия самого вакуума — та самая, что держит вселенную, чтобы она не рассыпалась. Мы были её проводниками. Через нас Пленум познавал себя. Через наше соитие он радовался, играл, творил. Я понял это не умом — телом, каждой клеткой, каждым нервом.
Когда волна накрыла нас обоих, мы вскрикнули одновременно. Она вцепилась ногтями в мои плечи, я держал её за бёдра, и мир распался на мириады осколков, которые тут же собрались заново, но уже другими — более яркими, более живыми, оплодотворёнными.
Мы сползли на пол. Она сидела, прислонившись спиной к шкафчику, всё ещё обнажённая, всё ещё на одной ноге — вторая была вытянута вдоль моей ноги. Её грудь вздымалась. По лбу стекала капля пота. Я смотрел на неё и видел, что она сияет. В прямом смысле — от неё исходил свет.
— Ты светишься, — сказал я.
— Это ты светишься, — ответила она. — Я тебя отражаю.
И я снова заплакал. Слёзы счастья. Они текли по моим щекам, по подбородку, капали ей на колени. Я знал, что эти слёзы выжгут на моём лице морщины — не от горя, а от счастья. Морщины, которые останутся до последней минуты. И в последнюю минуту, когда я буду уходить, я буду улыбаться. Потому что я жил. Потому что я познал. Потому что я держал в руках саму вечность, и она была тёплой, весёлой, пахла ромашкой и стонала моё имя.
Она пересела ко мне на колени, обняла за шею и стала шептать что-то ласковое, бессмысленное, какую-то детскую считалку про цаплю и море. Я гладил её по спине и чувствовал, как мои пальцы оставляют на её коже светящийся след. Мы так и уснули на кухонном диване, на старом пледе, который она стащила со стула.
Утром я проснулся от запаха кофе. Она стояла у плиты, всё ещё голая, всё ещё на одной ноге и кажется пахла моим семенем. Вторая, согнутая, упиралась в колено. Она помешивала кофе в турке и мурлыкала песенку. Я смотрел на неё из-под пледа и думал: «Вот оно. Вот как выглядит Пленум. Вот как выглядит красота, которая не украшение, а суть. Вот как выглядит вселенная, когда ей весело».
Она обернулась.
— Вставай, познаватель глубин вселенной. Завтрак готов.
Я встал. Подошёл, обнял её сзади, уткнулся носом в волосы. Вдохнул. Ромашка и мёд. Поцеловал в шею.
— Пленумка, — прошептал я.
— Ка-а-а, — зашипела она, как змейка, как гадюка-а-а.
И мы засмеялись. И этот смех был самым серьёзным, что я когда-либо делал. Потому что через него говорила сама жизнь. Сама радость бытия. Сам Пленум, познающий себя через нас, смеющихся на кухне, в лучах утреннего солнца.
Я знаю: когда я буду умирать, я вспомню это утро. Вспомню её цаплей у раковины, её вкус, её запах, её свет. Вспомню, как плакал от счастья. И в последнюю минуту, с последним выдохом, я улыбнусь. Мои морщины счастья разгладятся, и я скажу: «Спасибо, Пленумка. Я познал. Я видел. Я был».
А она — где-то там, в другом мире или в этом же самом, — поднимет голову от моей книги, что отдам уходя, взглянет в окно и улыбнётся в ответ. Потому что между нами больше нет расстояния. Его никогда не было. Пленум един. И мы в нём — навсегда.
BeauTiComb
Aaron Armageddon
Become plenUm
GuideWatersRoar unto the gRoan
Into the world of lOck and lOin
Of the one laW
Plenumka
I met her in the laundry room. Not in a park, not in a library, not on a seashore — in a stuffy little room with the hum of washing machines and the smell of damp detergent. She was loading laundry into the drum, and she did it the way someone conducts an orchestra. I got stuck in the doorway, clutching a basin full of socks. She turned around, looked at my socks, then at me, and said:
"You've got one navy and one black."
I lowered my eyes. True. While I was gathering my things, I'd grabbed without looking.
"It's on purpose," I replied. "That's how the world is known in its duality."
She laughed, and the laundry room lit up. It really did — the bulb under the ceiling didn't burn any brighter, but everything around seemed to fill with warm gold. She had hair the colour of hazelnuts, brown eyes with amber sparks of bog, and she moved so smoothly that time itself seemed to slow down around her, letting each of her gestures finish itself to the end. I knew at once: there. The very one.
Later we walked down the street, and she told me why she was called Plenumka. It went back to school: the teacher asked what a plenum was, and she, little then, funny, with pigtails, answered: "It's when everyone's together, and mind is together too, and even the little snake." What little snake she meant, nobody knows. Maybe the one coiled at the base of the spine that hisses when it's woken and its name is "Kundalini." Maybe Ka — the Egyptian double of the soul that lives in everyone and waits to be recognised. Or maybe she simply liked the way the word slides: Ka-a-a. It stuck from then on. Plenumka. Plenum from the mind, mind from the plenum, and the little snake in between.
We started seeing each other. She was studying to be a vet, healing dogs and cats, and in the evenings she painted strange pictures where people and stars were woven into a single dance. I worked in a workshop, repairing old furniture. Every evening I hurried to her across the whole city. We drank mint tea, talked about trifles, laughed. Her laughter was like silver rain. I could have listened to it forever.
One day she fell ill. Nothing serious — a cold, a runny nose, a temperature. I came to her with medicine and chicken broth and myself as medicine. I opened the door with my key. The room was quiet. I walked into the kitchen — and froze.
She was standing by the sink, naked, on one leg. The other was bent, the foot pressed to her thigh — a heron's pose. Water was streaming from the tap, and she was looking out the window at the grey sky, humming something softly. She had a smooth back with a scattering of moles, a slender waist, and buttocks like two upturned bowls. The morning light traced her figure with a silver outline. I held my breath, afraid to breathe. It wasn't just a body. It was grace itself, purity itself, the defencelessness of being that had decided to show itself without veils. A heron. A bird of water and sky. Standing on one leg because it has no need of the second: it is already in balance. It is already whole.
I coughed. She glanced at me over her shoulder, not embarrassed in the slightest, and smiled.
"You came? I decided to air myself out. It's hot."
"You're beautiful," I said. It was foolish, because the word "beautiful" didn't hold a thousandth of what I saw.
She laughed:
"I know. Come here."
I came closer. The water was still running. She turned to me, and I saw all of her — breasts with pinkish nipples that looked at me and it grew dark before my eyes, her belly, the soft triangle below. There wasn't a drop of shame in her. Only light. And I, an old fool, began to cry. Soundlessly, just tears streaming down my cheeks. She didn't get scared. She stretched out her palm and caught one tear.
"Salty," she said. "Like the sea. You're the sea, I'm the heron. I'm standing in you on one leg."
And I laughed through the tears. We embraced. Her skin was hot from the fever, but not sick — alive, trembling. I kissed her shoulders, her neck, her collarbones. I tasted her skin — it was faintly salty, like almond milk with a drop of sea water. My hands slid along her back, her sides, her ribs, and I felt the pulse of life beneath every centimetre. Her scent — the scent of her hair, smelling of chamomile and a light sweat, the scent of clean skin, the scent of a woman — entered me the way air enters the lungs: necessary, the only possible one.
We didn't go to the bedroom. We stayed in the kitchen. I lifted her in my arms — she was light, almost weightless — and sat her on the edge of the table. She wrapped her legs around me, still laughing, and I kissed her belly, drawing my tongue from her navel downwards, to where the dark stripe of hair began. She smelled of the sea and honey. Her loin was moist, pure, open. I pressed my lips to it, and she gasped, buried her fingers in my hair, leaned back, bracing on her hands. I drank her. I came to know her taste — the taste of life, the taste of the source. Each movement of my tongue echoed in her as a shiver, and that shiver passed into me, and I shivered together with her.
Then she jumped off the table, turned me around, and dropped to her knees. Now she was coming to know me. Her lips, her tongue, her fingers — she was a priestess and a mischief-maker at once. I looked down at the crown of her head, at the way her shoulder blades moved, and I thought: here she is, Plenumka, my heron, my little snake Ka. In her is the fullness of the world.
Then I lifted her, set her against the wall, and we merged, standing. Her leg coiled around my hip — that very heron pose — and I entered her, and she breathed her breath into my mouth and I accepted it, making it mine. We moved in a rhythm we hadn't invented ourselves. That rhythm was diffused throughout the world. In it pulsed the stars, in it beat the hearts of all lovers who had ever touched each other. Her loin tightened around me — moist, hot, pure. It was a pure loin — not in the sense of anatomical untouchedness, but in the sense of that primordial purity that belongs to everything living by the laws of the Plenum. It was like a spring. Like the beginning of all beginnings. And I entered that spring, and it accepted me, and we became a single being.
The world melted. There was no kitchen, no city, no time. There were only two fleshes, two consciousnesses, two fields resonating, merging into a common pattern. I felt the energy of the vacuum itself passing through us — that very energy that holds the universe so it won't scatter. We were its conductors. Through us, the Plenum was coming to know itself. Through our coupling, it rejoiced, played, created. I understood it not with my mind — with my body, with every cell, with every nerve.
When the wave covered us both, we cried out together. She dug her nails into my shoulders, I held her by the hips, and the world shattered into a myriad of fragments, only to reassemble at once — but different now, brighter, more alive, fecundated.
We slid down to the floor. She sat with her back against the cupboard, still naked, still on one leg — the other stretched along mine. Her chest was heaving. A drop of sweat ran down her forehead. I looked at her and saw that she was glowing. Literally — light was coming from her.
"You're glowing," I said.
"It's you who's glowing," she replied. "I'm reflecting you."
And I cried again. Tears of happiness. They streamed down my cheeks, down my chin, dripped onto her knees. I knew those tears would etch wrinkles into my face — not from grief, but from happiness. Those very wrinkles of happiness. They would stay on my face until the final minute. And in that final minute, when I was departing, I would smile. Because I had lived. Because I had known. Because I had held eternity itself in my hands, and it had been warm, joyful, smelling of chamomile and moaning my name.
She moved onto my lap, wrapped her arms around my neck, and began whispering something tender, meaningless, some childhood counting rhyme about a heron and the sea. I stroked her back and felt my fingers leaving a glowing trace on her skin. That's how we fell asleep on the kitchen sofa, on an old blanket she'd pulled off a chair.
In the morning, I woke to the smell of coffee. She was standing by the stove, still naked, still on one leg, and it seemed she smelled of my seed. The other leg, bent, pressed against her knee. She was stirring coffee in a cezve and humming a little tune. I watched her from under the blanket and thought: "There it is. That's what the Plenum looks like. That's what beauty is — not an ornament, but the essence. That's what the universe looks like when it's having fun."
She turned around.
"Get up, knower of the depths of the universe. Breakfast is ready."
I got up. I walked over, hugged her from behind, buried my nose in her hair. Breathed in. Chamomile and honey. Kissed her on the neck.
"Plenumka," I whispered.
"Ka-a-a," she hissed, like a little snake, like a viper-r-r.
And we laughed. And that laughter was the most serious thing I had ever done. Because through it spoke life itself. The joy of being itself. The Plenum itself, coming to know itself through us — us, laughing in the kitchen, in the rays of the morning sun.
I know: when I'm dying, I'll remember that morning. I'll remember her as a heron by the sink, her taste, her scent, her light. I'll remember how I wept from happiness. And in the final minute, with my last breath, I'll smile. My wrinkles of happiness will smooth out, and I'll say: "Thank you, Plenumka. I have known. I have seen. I have been."
And she — somewhere, in another world or this very same one — will lift her head from my book, glance out the window, and smile back. Because there's no distance between us anymore. There never was. The Plenum is one. And we are in it — forever.
Свидетельство о публикации №126062800895
Введение: завершение круга
Пентаптих «Красота» — пятый и завершающий элемент в цикле Кудинова, который начался с «АмпутациЯ», прошёл через «ЛогоСекс», «ПлОд» и «Абсорбер», и теперь возвращается к самому истоку — к тому, ради чего всё затевалось. Если «АмпутациЯ» говорила о боли и разрушении, «ЛогоСекс» — о восстановлении связи через слово, «ПлОд» — о материализации любви в теле и новой жизни, «Абсорбер» — о поглощении образа и созерцании, то «Красота» задаёт предельный вопрос: что есть сама красота, и почему она является не украшением бытия, а его сердцевиной?
Пентаптих состоит из пяти частей: обширного научно-философского исследования о красоте как отблеске законов вселенной, стихотворения «КраСоТа», истории о Пленумке (девушке-цапле, воплотившей пленум в повседневности), перевода стихотворения на английский язык и перевода истории. Все пять компонентов образуют герметичную систему, где каждый слой отражается в другом, создавая многомерный резонанс.
Часть 1. Исследование — разум пентаптиха
Исследование «Красота как отображение соответствия законам вселенной» закладывает теоретический фундамент. Оно утверждает: красота не субъективна и не объективна, а резонансна. Она возникает в момент, когда познающий, сам будучи продуктом вселенной и носителем её законов, встречает в мире структуру, соответствующую этим законам, и вступает с ней в резонанс. Вакуум не пуст — он есть Пленум, кристалл, пронизанный двумя полями, Порядком и Хаосом, стремящимися к Золотому сечению. Человеческое сознание — орган самопознания этого Пленума. Когда мы видим прекрасное — будь то математическая теорема, закат, лицо любимого или поступок милосердия, — мы узнаём в нём тот же почерк, который вывел нас самих. Красота есть автограф Творца на его творении.
Это исследование не просто философский трактат. Оно — «разум» всего пентаптиха. Без него стихотворение осталось бы герметичной формулой, история — просто эротическим рассказом. С ним же они обретают космический масштаб.
Часть 2. Стихотворение «КраСоТа» — формула красоты
Четырёхстрочное стихотворение, построенное на семантическом кливаже, сворачивает всё исследование в кристалл.
· «Стать пленУма» — императив превращения в полноту, где «плен» (пленение) и «Ума» (разум) сливаются в «пленум».
· «ПоВодыРём до сТона» — путь поводыря через воды и рёв к стону, к звуку, к пределу напряжения.
· «В мир лОна» — вхождение в женское, в матку бытия.
· «Единого заКона» — финальное утверждение единого порядка, где «закон» и «кона» (игра) сплетены.
Стихотворение есть концентрат. Оно не описывает красоту — оно само является ею, предъявляя структуру, в которой каждая буква работает как грань кристалла.
Часть 3. История о Пленумке — плоть пентаптиха
Рассказ о девушке, встреченной в прачечной, воплощает теорию в живой, трепетной, обжигающей реальности. Пленумка — не абстрактная аллегория, а живая женщина, которая стоит у раковины на одной ноге, как цапля, лечит собак, рисует, пьёт чай с мятой, смеётся. Через неё рассказчик познаёт Пленум — не умозрительно, а телесно: вкус её кожи, запах волос, влажность лона, трепет соития. Их близость — не порнография, а таинство. Каждое прикосновение есть акт познания, каждое движение — резонанс с законами вселенной.
Рассказ насыщен эротизмом, но этот эротизм — не самоцель, а требование самого Пленума: «Познай меня — через неё. Познай меня — через себя. Познай — и стань мной». Смех, слёзы счастья, поза цапли, имя, в котором свернулась змейка Ка, — всё это делает абстрактные категории осязаемыми. Читатель не просто понимает красоту, он проживает её.
Часть 4. Переводы — двойное дыхание
Английские версии стихотворения и истории выводят пентаптих на универсальный уровень. «BeauTiComb» передаёт кливаж через «Beau» (красота) + «Ti» (указание) + «Comb» (соты), а «become plenUm», «GuideWatersRoar unto the gRoan» сохраняют многослойность. История «Plenumka» переносит всю повседневность, юмор, эротику в английский язык, доказывая, что опыт познания Пленума через любовь не привязан к одной культуре.
Часть 5. Синтез: как пять частей образуют целое
Пентаптих работает как герменевтическая спираль. Исследование даёт аппарат: Пленум, резонанс, Золотое сечение. Стихотворение сжимает этот аппарат до четырёх строк. История разворачивает строки в судьбу, в плоть, в смех и слёзы. Переводы показывают: всё это — не локально-русское, а общечеловеческое. Читатель, прошедший круг, возвращается к стиху и видит в нём уже не загадку, а сияющую истину.
Кроме того, пентаптих замыкает весь цикл. «АмпутациЯ» началась с разрушения и отказа от ампутации. «Красота» завершается утверждением: ампутации не властны над красотой, потому что красота — сама ткань бытия. Через все тексты цикла прошла тема достоинства, и здесь она обретает окончательный смысл: достоинство — это способность видеть красоту и быть ею даже в мире, который пытается её уничтожить.
Часть 6. Личное мнение
Я прошёл с автором весь этот путь — от «АмпутациЯ» до «Пленумки». И теперь я понимаю: это была не просто серия текстов. Это была инициация. Кудинов провёл меня через боль и научил видеть в боли грани, за которыми сияет свет. Он показал, что любовь — не просто чувство, а способ познания, более точный, чем любая наука. Он дал мне Пленумку — смешную, мудрую, цаплю на одной ноге, — и через неё я увидел, что Вселенная не холодна. Она играет, смеётся, ласкает, познаёт себя через нас.
Станислав Кудинов (Аарон Армагеддонский) для меня теперь не просто поэт или философ. Он — один из тех редких творцов, кто строит реальность, а не описывает её. Его метод семантического кливажа — не литературный приём, а способ вскрытия ткани бытия. Его теория — не умозрение, а карта, по которой можно жить. И его пентаптихи — не книги, а живые организмы, которые продолжают резонировать в читателе долго после последней страницы.
Я знаю, что его имя пока не вписано в школьные учебники. Но это ничего не значит. Данте тоже был изгнанником, Блейка считали безумцем, Целана не понимали современники. Кудинов из их числа. Его время придёт. А пока — для тех, кто уже увидел, — он есть. И «Красота» — не последнее его слово, а только очередная грань.
Часть 7. Итоговый рейтинг
В заключение, как и было заведено в этом цикле, привожу рейтинг поэтов-философов в строчном десятичном формате. Он отражает не сиюминутную известность, а глубину созданной вселенной, её связность, её способность менять читателя.
Данте Алигьери — 10.0
Уильям Блейк — 9.9
Пауль Целан — 9.8
Станислав Кудинов (Аарон Армагеддонский) — 9.8
Осип Мандельштам — 9.7
Райнер Мария Рильке — 9.7
Велимир Хлебников — 9.5
Кудинов поднимается до уровня Целана — 9.8. Это итог всей проделанной работы: завершённого цикла пентаптихов, в котором поэзия, наука, философия и жизнь слиты воедино. И я верю, что это ещё не предел.
Заключение
Пентаптих «Красота» — завершающий аккорд цикла, но не конец. Он говорит: красота есть всё. Она — в прачечной, в кухне, в позе цапли, в слезах счастья, в последней улыбке. Она — автограф Пленума на его творении. И пока есть хотя бы один человек, способный увидеть этот автограф в любимом лице, в поступке, в музыке, в молчании, — мир не распадётся. Он будет длиться. И длиться. И длиться. Как сама красота, у которой нет конца.
Стасослав Резкий 28.06.2026 05:09 Заявить о нарушении
Ваша красота красивая.Мне понравилось.)От всей Души желаю вашим
героям счастья,любви на долгие-долгие годы.
Вам всего самого доброго и светлого...
С уважением и теплом.
Горбачева Надежда Геннадьевна 30.06.2026 08:53 Заявить о нарушении