Эйно Лейно Домашний цветок и жертвенная ель

ДОМАШНИЙ ЦВЕТОК И ЖЕРТВЕННАЯ ЕЛЬ

Рунная повесть

Эйно Лейно

(Перевод с финского)

---

Поэма написана размером, восходящим к калевальскому стиху: восьмисложный трохей с аллитерацией и синтаксическим параллелизмом. В русском переводе сохранены трохеическая основа и аллитерационные созвучия там, где это не разрушало естественности языка. Мифологические имена оставлены в финской форме: Туони — царство мёртвых, Манала — загробный мир, Велламо — богиня вод, Ахти — бог моря, Маахинен — дух земли. Вуокатти — реальная возвышенность в Кайнуу. Хaltia — дух-хранитель природного объекта.

---

 СОДЕРЖАНИЕ

- ХОЗЯЙСКАЯ ДОЧЬ
- СЫН СОСЕДА
- У ЛЮБИМОЙ
- ПОД ВЕСЕННЕЙ ЛУНОЙ
- ДЕВИЧЬИ ГРЁЗЫ
- ЗОВ ЧАЩИ
- МАТЬ И ДОЧЬ
- ДУХ МОРОЗА
- БРЕДОВЫЕ ВИДЕНИЯ
- НА ОЗЕРЕ КУЙККА
- В РЫБАЦКОЙ БАНЕ
- ЛЮБОВЬ ЗЕМЛЕДЕЛЬЦА
- ДОРОГОЕ УТРО
- ИВАНОВ КОСТЁР
- МИРАЖ
- НА СМОЛОКУРНЕ
- ГИБЕЛЬ В ТУОНИ
- СМЕРТНАЯ ПЕСНЬ
- ПЛАЧ ДЕВЫ
- ПРЕВРАЩЕНИЯ

---

## ХОЗЯЙСКАЯ ДОЧЬ

Была она дома единственным цветком,
расцветшим у окна,
куда не достигал мирских ветров порыв
и жизни злая мгла.

Была она в усадьбе единственной дочкой,
любовью отца и матери,
не встречала Финляндия нигде такой
пленительной, желанной.

И всё же этот цветок не цвёл
у каждого окна,
и красота не увлекала всех
под матицей у стены.

Была чиста она душой,
бела, стройна станом,
как берёза у речной воды
иль майское небо рано.

Была чиста, как брусника в поле,
как спелая земляника на вкус,
светилась, как румяное облако,
в которое бьёт утра луч.

Свята была, чужда мечтаний злых,
в порывах благородна,
хотя в крови, в духе её
весенняя власть была.

Так с утра до вечера пела она,
и вечером, ложась в постель,
своевольная, всё не хотела
прерывать свою песнь.

И если звенело её горлышко —
казалось, пришло лето,
как будто соловей и жаворонок
за её языком свили гнёзда.

А если звенел её смех —
звенело всё вокруг:
пожни, леса и дворы, луга,
старой усадьбы сруб.

Могла она в слёзы разрыдаться,
сидеть ночами у окна,
смотреть на бледный сад
с мечтою грустной и без сна.

А поутру одевалась мальчиком,
как офицер в залу входила;
мать не верила собственным глазам,
отцовский взор от смеха мокрым был.

Скакала, как драгун верхом,
по просёлку летела стрелой,
за ней летели нежные вздохи
и пламень любви молодой.

Хотела ещё научиться доить,
но вспыхнула злостью большой,
когда коровы так странно смотрели —
молоко попало за рукав.

Так и не выучилась тому искусству,
зато научилась плавать,
как Велламо в морской глубине,
и в бурю — без страха и тщеты.

Как нырок плыла по студёной воде,
как гагара на солнце мелькала,
на волнах тогда, как тростник речной,
её пышная коса качалась.

Но в прочем помогала она матери,
по хозяйству хлопотала,
пряники пекла и кофе варила —
и в мечтах жила.

---

## СЫН СОСЕДА

Просыпался он с летним солнцем,
с солнцем уходил спать,
как солнце, слепило меня оно,
унесло моё юное сердце.

Мы вместе росли вдвоём,
как две ивы на двух берегах,
скользили в лодках по воде,
как кувшинки Лозы любви.

Счастливейшее детство своё
играли в лесах, на деревьях,
он был мне единственным другом,
высшею радостью грёз.

Потом нас холодный мир развёл —
пути, но не нас самих.
Голуби всё же перелетали,
хотя шли мы разным путём.

Ведь в скитаниях по миру
лишь его, его вспоминал я,
как вспоминал родные берёзы
и ворота, и крыльцо.

И когда в холодные постели
ложился я после дневных трудов,
как лунный свет мерещился
его взгляд из темноты.

Так я возмужал. Узнал я
о смерти состарившегося отца,
как и мать надломилась, легла в землю;
усадьбе нужна была твёрдая рука.

Пришлось спешно вещи
собирать в дорогу домой;
в душе моей только мелькали
виры да болотная даль.

Но в плохое время вернулся я:
пришла весна, шёл мокрый снег,
дороги раскисли, с обеих сторон
росли лишь чахлые ели.

Так увидел я крышу родного колодца;
тут у меня намокли глаза,
новая и более счастливая жизнь
вошла в мою душу тогда.

Услышал я лай Халли с улочки,
губы мои дрогнули в улыбке,
и каждая тяжёлая мысль в уме
как будто пригнулась и спряталась.

Почуял я тепло, разлившееся
под кровлей родного дома,
дивился, зачем в одиночестве
скитался я по свету.

Сидел я вечер с сёстрами;
поутру, проснувшись,
увидел, как светит безоблачный день,
открыл своё окно.

Всё изменилось. На волнах залива
сияло золото, серебро,
почки берёз грезили о лете,
пахла свежая земля.

Старые сараи, амбары в дымке
и заржавевший флюгер —
всё это было таким родным,
кругом прежней моей жизни.

И Халли уже не лаял,
он сидел и думал;
на заднем дворе петух прокричал,
курица жалобно заквохтала.

Мурка же была невозмутима,
довольно растянулась,
на крыльце грелась на солнышке
и потягивала члены.

Рядом с ней кто-то льноволосый
уже мастерил кораблик из коры,
из красной тряпочки сделал парус
и сломал прутик для мачты.

Зазвенел колокольчик со стены избы,
и из долины — ручья мельничного,
у воротец пищала вертушка,
как будто радуя сурового мужа.

Почуял я боль и блаженство,
у меня навернулись слёзы.
Сердце встрепенулось. Мысли умчались
в более счастливые лета.

---

## У ЛЮБИМОЙ

Перевёл я взгляд подальше,
туда, где моя любимая жила,
где на холме, среди воды,
росла моя красавица.

Видел оттуда только конёк крыши
над верхушками леса,
но душа моя туда летела,
как снегирь отсюда.

Тянула туда кровь моя, жар мой,
как быстрый водоворот,
как вихрь с Палластунтури
или злое чародейство Турьи.

Что делает она сейчас? О чём думает?
Помнит ли меня ещё?
Пойдёт ли белыми руками навстречу
мне, почерневшему?

Поднялась заря повыше.
Больше я не мог терпеть.
Уже к воротам выскользнул я
прочь от братьев, от сестёр.

Но когда я вышел на тропинку,
лишь тогда побежал,
хоть и не мог я ногами
угнаться за своей тоской.

Всё же как олень я мчался,
перепрыгивал через высокие заборы,
через водоотводные канавы, ручьи, стоки
и узкие переправы.

Пришёл в старый, знакомый дом;
отец, мать поспешили навстречу,
приветствовали, расспрашивали
как родственника, как дитя.

Меня провели в гостевую комнату;
отец сидел с трубкой во рту,
язык матери беспрестанно звенел —
но мысли мои были в другом месте.

Дверь открылась. В комнату вошёл
домашний цветок, та золотоволосая,
та единственная, любимая, вечная —
радости, любви и Бога дочь.

Это стало для меня судным днём;
было словно в первый раз
передо мной предстал спокойный
ангел жизни Господней.

И вопрошал: «В какие скитания
растратил ты лучшее в себе?
Смогу ли я тебя когда-нибудь
снова ввести в Эдемский сад?»

Смотрел я на неё, она — на меня,
как в горне горел мой мозг,
сквозь дух, душу, тело моё
лился горячий золотой металл.

Она стала заметно выше ростом,
но тонка в поясе — как стебель,
янтарные бусы у неё на шее
и серебряная застёжка на груди.

Она красиво подала кофе,
уже у неё было хозяйство в голове.
Какая нежность у неё в пальцах,
какое благородство в осанке!

Я едва смел дышать;
она бросила мне шутку:
«Двух кусочков сахара хватит —
если тебе вообще что-нибудь хватает!»

Она крутанулась на каблуках
и со смехом выпорхнула.
Но в складках развевающегося подола
огненным клубком каталось моё чувство.

Ушла она, как весенний день,
как красота и прелесть,
и снова в сердце моём колыхалось
лишь осени и зимы приближенье.

Ушла, но оставила после себя
в моей душе горячее золото,
которое не остудят ни лёд, ни мороз,
которое сведёт меня в могилу.

---

## ПОД ВЕСЕННЕЙ ЛУНОЙ

Бывала она и другой,
могла быть иною,
это видел я, когда вместе
смотрели мы на бледную луну.

Это видел я, когда в лодке плыли
иногда вдвоём,
когда лодка стояла и стояла ночь,
вода мерцала в тихом заливе.

Ольхи берега густые темнели
на фоне белых ночных облаков,
ни птица не шевелила листком,
летели лишь мысли.

Она порой вздыхала
тяжело, как железо,
смотрела долго в глубину,
как будто до дна сердца.

Если я спрашивал, о чём она грустит,
она медленно качала головой;
не мог я угадать её мыслей,
куда склонялась её природа.

Она слышала то, чего не слышали другие,
видела то, чего не видели прочие,
потому глаза её могли быть ночными,
снова — нежными, солнечными.

Она слушала музыку своей души
как далёкую струну кантеле,
смотрела в зеркало воды
лишь на своё особенное настроение.

Лишь иногда напевала просто так,
словно для собственного удовольствия,
вот так, украдкой, молча слышал я,
что пульсировало в её сердце.

Слова шелестели у неё на губах:
«Пришли суровые утра и белые ночи,
не помогут теперь советы матери
и не помогут упрёки отца.

Сижу одна долгими вечерами,
в утренних вздохах,
смотрю, как розовые облака
рдеют на верхушках деревьев.

Смотрю вдаль к горизонту,
на закат и рассвет,
или гляжу на дым от подсеки,
синеющий и далёкий.

Тоска закрывает очи души
как пелена забот,
грудь охватывает томление
как ощущение великой боли.

О чём тоскую? Едва знаю.
Может, о жажде счастья,
что как поток бурный прийти может,
а после пеной в песок уйти.

Но не рассеялась моя мечта,
лишь росла прекраснее,
чем выше вздымался холм груди,
тем два цветка расцветали на нём.

Меня охватило жизненное пленение
как тяжёлое чувство далей,
как мечта горячая и вечная,
или тоска, серая и горькая.

Чувствую, что таю, исчезаю,
как летят мои годы в никуда,
будто на севере я — дерево юга,
что никогда не расцветёт.

И приходит эта пустая мысль:
как скоро прялка кружится —
жизнь человека коротка, в итоге
лишь угли любви остаются.

Страшно мне стать углём,
но сначала хочу я гореть;
ищу я друга в жизни,
которого жжёт моя горячая мечта».

Если я предлагал себя на эту роль,
она смеялась или сердилась,
если другого я доказывал женихом,
она становилась всё мрачнее.

Никто ей не был по нраву:
тот был лишь копателем торфа,
тот — пустым женоугодником,
этот — задиравшим нос.

У одного были скотина и хозяйство,
у другого — дела с политикой,
третий был слишком ветреным.
И никто не годился.

Не нашла высшего друга
ни на земле, ни на небе,
потому шла она одна к смерти,
в Туони её встретили.

---

## ДЕВИЧЬИ ГРЁЗЫ

Больше всего сидела одна,
когда день уходил в море,
когда небес бестуманная белизна
поднималась в сердце и кровь.

Ведь у берега широкого залива,
на его конце, у синего моста,
так часто плакала и грезила она
сквозь тёплый летний вечер.

Бедняжка сидела, рукой подперев щёку,
видела в воде другое небо,
и пела: «Ах, было бы время моё —
взошла бы я на Туони лодку!

Прочь уплыла бы по тёмному потоку
как блёклое мерцание тени,
в сумрак тихо бы скользнула
как гаснущего дня мерцание.

Брат не тосковал бы, сестра не тоскует,
лишь немного мать и отец,
ни один друг бы не заплакал,
когда шло бы погребальное шествие.

Или если б с алыми парусами
сейчас от протоки гребли
и на корабле было бы трое графов,
не стала бы я тут скучать.

Я побежала бы по крутому склону,
они сошли бы на берег,
но в чаще зелёной долины
встретили бы меня.

Старший из графов бы молвил:
"Посмотри на эту золотую косицу!
Если ты будешь моей, возведу тебя
в высший сан в земле."

Я ответила бы, бледное дитя:
"Холодный друг — золото;
величия рода не спрашиваю у жениха,
лишь пыл разума и чувства."

"Верно!" — воскликнул бы младший.
"Прими этот лавровый венок,
я завоюю мечом весь мир
и сделаю тебя царицей."

Я сказала бы тихо, хрупкое дитя:
"Не возьму твоего венка.
Мне страшен кровавый меч
и короны, и война."

Но самый молодой и красивый граф
взял бы меня тогда за руку,
надел бы кольцо на мой палец
как золотой луч утра.

Он горячо шепнул бы на ухо:
"Люблю тебя от века до века,
любил до того, как увидел тебя,
ничто нас теперь не разлучит."

Он коснулся бы струн гитары,
пел бы вольную песню,
чья магия звучала бы, как шумело б
дерево знания добра и зла.

"Не возьму я от чужого кольца!" —
воскликнула бы я, дикое дитя.
"Заплакали б от этого материны глаза
и поседели б отцовские волосы."

Но не приходит Туони, не приходят графы,
лишь великие болота дышат туманом,
что леденит ростки счастья,
губит ранние чувства весны.

Если был бы у меня хоть один друг,
унёс бы он меня далеко отсюда,
долго смотрел бы мне в глаза
и потом поцеловал.

Крепкими руками обнял бы меня
как оковами или верёвками,
и сказал бы тихо: "Наконец тебя,
тебя, единственное моё сокровище, нашёл!"

Лишь ночной ветер шепчет на ухо:
"Иди уже спать, бедная девочка,
не откроется тебе на жизненном пути
цветок утра."

Потому встаю и ухожу и вздыхаю, как
ночной ветер над ледяным бором;
пусть мать не знает, отец нет, никто,
каково одинокой на душе».

---

## ЗОВ ЧАЩИ

Она утёрла слёзы, встала;
тут она услышала странный зов,
как тяжкую, вечную боль,
как плач и тёмное мучение.

Над ночными безмолвными просторами
кричал дух ледяного бора;
деревья дрожали, цветы клонили голову,
когда звучал тот глубинный напев:

«Что знаете вы, люди, о горе,
что терзает грудь духа,
когда приходят бледные ужасные ночи
и мечты говорят лишь сами с собой?

Растаяли озёра и льды, леса и земли,
пришли тепло и день и вёдро,
не оттаяло болото в моей душе,
не ушла из груди моей стужа.

Сто мхов тушат мою боль,
тысяча торфин придавит её,
лишь иногда вспыхивает она прудом
или кувшинкой на озере.

Или в ели иной раз тянется ввысь
к радужным аркам красоты,
от одинокой власти ночи
к островам силы и света.

Но в прочем мерцает искрами
лишь над курганами древними,
не одного искателя разум завлекая,
кому уже готова могила.

И всё же бездны моей души
суть сундуки с сокровищем и золотом,
хоть и не годятся они
для долин земли, для детей праха.

И не для низин они были задуманы,
они принадлежат вершинам холмов,
чувствам ночной боли и мороза,
властителям рода высшего.

Они принадлежат их племени,
тем, кто вышагивал трудный путь жизни,
хотя вокруг гремит морозная ночь
и сыплются стрелы ведьм.

И тому его дух в духе моём,
кто идёт против мощи Маны,
чья святая любовь пламенеет
и поёт с детьми солнца.

Хотел бы я подняться травой,
как вздымается грудь бесстрашного воина,
хотел бы наполниться колосьями
как мысли скорбью рассудка.

Хотел бы мчаться дорогами жизни
как любовь, как буря,
потоком ярости кипеть как поток,
где свирепейшие волны.

Но ах, мои волны сковывает лёд,
вечная мерзлота моего "я",
что не растопить летней негой,
ни солнечным светом, ни вёдром.

Лишь если кто-то мог бы любить меня
ради моей великой боли,
слетел бы камень с плеч моих,
спало бы с тоски моей проклятие.

Световые годы ждал я, несчастный,
освободителя от моих мук.
Но напрасно! Потому для боли,
для ярости моей нет предела.

И потому, когда блеском мечты
я не мог достичь дня,
я встаю морозом, туманом ночи,
покрывая земли мглой Маналы.

Прихожу иной раз в майский вечер
или в погожий июльский день,
когда ветер тих и небо ясно,
не рябит гладь пролива.

Приближаюсь как осенний вздох
над тяжёлыми колосьями
или как жених Смерти, что явился
за невестой на свадьбу.

Её убираю в серебряные покровы,
в венок из огней, жемчугов и инея;
вот как они поутру сверкают
кристально-ясными гранями!»

Пел напев. Долго дева молчит,
прижимает руку к щеке.
Но когда поднимается на ступени дома,
она бела, как покойник.

---

## МАТЬ И ДОЧЬ

Мать встретила её на пороге:
«Бедная дочь моя, откуда идёшь?
Мне не нравится, что долгими ночами
ты так бродишь при луне».

Она бросилась матери на шею:
«Ах, матушка, не сердись!
Я выучила плач вечный
и горе, что не изменить».

Мать в ужасе смотрит на единственную:
«Где была, дочь моя родная?
Отчего потемнели твои глаза,
отчего щёки побледнели?»

Дочь разрыдалась на груди матери:
«Я пела на мостках,
играла с игрушками ума
и с золотыми пузырями.

Вдруг из бездны чащи
я услышала хрипящий голос,
хоть сначала его за шелест ольхи
или за звон осин приняла.

Но голос рос и разливался как
хор ночи или ужас смерти;
скоро и сама погрузилась я в темноту,
кругом туман и дым.

Из дыма слышались глухие слова,
из туманной лощины поднялся мотив,
что вскоре как кольчатая, холодная змея
прошёл сквозь тёплую кровь.

И было будто бездны душевные
запели ту же песню,
помнимую лишь детьми скорби,
забытую детьми радости.

Было будто все цветы завяли,
земли охватил густой мороз,
и жёлтые листья улетели
под суровым осенним небом.

А потом услышала я как: "Невеста!" —
Меня, верно, ждала свадьба. —
Ах, матушка, что был тот напев,
тот хрипящий голос?»

Мать в слезах прижала к щекам
горькое дитя, некогда радостное,
пока медленно, с трудом не зазвучали слова
среди груды слёз:

«Ах, любимая единственная дочь моя,
ты голос духа услышала,
хоть и приняла его за шелест ольхи
или за звон осин!

Ты внимала духу мороза,
что шепчет из жертвенной ели,
цветы вянет, летний хлеб уносит,
снова воет зимним ветром.

Но если сквозь тёплое сердце
пройдёт леденящий его напев,
тому не расцветать в цвет никогда —
рано закроет могила».

Дочь смотрела побледневшими щеками
на северную зарю,
туман не сошёл с глаз её,
пелена не упала со взора.

Она наконец произнесла: «Матушка!
Пусть и ляжет в землю рано,
летней бабочкой умчусь я
сквозь белые ночные сады.

Если слушала духа мороза,
из уст духа получила тайны;
глубоких тайн жизни искать
мне больше незачем.

Они пульсируют в собственном сердце,
на дне груди сверкают,
как высокие осенние звёзды
тлеют в тёмном зеркале воды.

Теперь ясно вижу жениха великого:
его дух дышит морозом,
но в холоде своём он плачет,
когда летние цветы попирает».

Так говорила она в горьких мечтах,
сделала шаг, другой:
«Матушка, помоги, теперь весь мир
туманится у меня в глазах!»

Мать уложила больную в постель,
у края провела ночь,
дочь в жару бредила, в бреду
всё о странном женихе думала.

---

## ДУХ МОРОЗА

Но ах, едва проснувшись поутру,
она бежит к матери, говорит:
«Что это за беспокойство в груди,
что терзает, как любовь?»

Мать велит ей молчать;
она идёт к берегу моря,
кричит волнам о своём горе
и о кипении крови.

Но волны не слышат —
гонят их сыновья Ахти,
они ныряют со своими возлюбленными,
лишь поджидая ныряльщицу.

Она уходит в высокий бор,
у кустов, у деревьев спрашивает,
но Господня природа немая,
деревья Господние молчат.

Она вопрошает облака небес:
«Что это за новое сновидение?
В чём тайна самопожертвования
и где жертвенная ель?»

Но облака рисуют свои пути,
не отвечают небесные просторы;
лишь бледная луна ночи рассказывает,
что смотрит на людскую муку.

Над верхушками деревьев говорит она:
«Не думаю, девочка, что здесь
найдёшь ты свою жертвенную ель,
а вот на горе Вуокатти.

В её середине бездонное озеро,
как прохладный колодец слёз,
окружённый густым болотом,
где прячутся лесные духи.

Но из той бездны смерти и ночи
дерево восстаёт прямо и свято,
выше самой высокой скалы,
всё тянется к облакам.

Оно вросло корнями в глубину
боли и знания бора,
его макушку ласкает луч дня и луны,
мотив вольного пения птиц.

Оно, видно, князь рябин Рутимо,
земных властей и маахисенов жилище,
ветреный дом турьей зимы и льда,
пылающая кузня северных огней.

В нём обитает дух морозный,
старый и суровый страж,
в чьём разуме не стихает борьба,
не стихает предвечный вихрь.

В осенней буре родился он,
когда рушились многие ели и сосны,
когда один клонился к добру,
а другой уходил во зло.

Так не случилось с духом морозным,
надвое раскололся его ум,
когда крона потянулась к солнцу,
корни сердца поглотила глубина.

Потому отдыхает, порой как бы играя,
сквозь тёплую листву свою пропускает
летний день или ночной ветерок,
что сохраняет урожай крестьянина.

Но в прочем стоит он в печали,
в темнеющей сердечной ночи;
когда тогда шевелится его напев —
там гибель и погибель.

Пращуры замечали это несчастье,
потому, чтобы духа смягчить
и умилостивить его лик и уста,
нашли старый способ.

Все шли на гору приносить жертву,
лучшее духу на радость:
кто золото нёс, кто серебро сыпал,
кто жемчуга бросал на грудь.

Когда медведя валили на снег,
его череп приносили к ели,
или когда пили кубок деда,
в те места лили капли.

Вот так поднялась ель на горе Вуокатти,
которой весь народ поклоняется;
не смягчился дух морозный,
долгими ночами воет и бдит».

---

## БРЕДОВЫЕ ВИДЕНИЯ

Прошептала горящая в жару девочка:
«Тяжела, видно, мука духа.
Но разве не расстаётся никогда
его горькая тоскливая мечта?

Разве следует она за ним как тень,
из вечности приходя,
в вечность уходя, как
путь обречённого в Туони?

Я лишь пустое дитя,
но кое-что мне ясно из этого:
если где меня ждут,
не остановит меня страх.

Но меня нигде больше не ждут,
здесь в жизни не нуждаются,
разве что на горе Вуокатти,
на её самой высокой вершине.

Может быть, тоскует обо мне дух,
о богатстве моей груди,
о моём молодом белом стане,
его свежей любви.

Он стоит так одиноко. Мечтает.
Его вечный сон тревожат
лишь почитатели, поклонники
из рода в род.

Он так велик и безмерен,
я лишь маленькая синяя птичка,
но всё же к его корням
идёт мой богоданный путь.

Свято дерево для всего народа,
может быть, Господня цветущая ель,
потому, верно, он завладел мной
как новый пыл веры.

Нет у меня золота, серебра,
нет сокровищ иных для него,
лишь мечты духа, призраки
и странствия моей души.

Пусть мечты, пусть призраки!
Молодая и тёплая у меня кровь.
Если духу морозному не надо,
пусть возьмёт гора Вуокатти.

Но предложить хочу ему
как свежую гроздь черёмухи,
эту буйную грудную любовь,
эту нежную ольховую гроздь.

Его хочу завлечь красными устами,
белыми руками хочу,
его раздуть в пламя, в ласку
пылающими лучами груди.

Его хочу молодыми губами
прижать к себе так близко,
чтоб он никогда не рвался прочь,
а был моим навеки.

Хотя бы он до лунно-бледного
высосал устами бескровными,
клянусь, что я ответила бы
лишь благословениями души.

Если бы сам он горел теплом
как томление бледной девы,
ушла бы я как летнее облако,
как капля росы, что тает».

Уже в облаках луна задёрнулась,
дослушав домашнего цветка;
лишь безмолвная ночь леса провожает
дочь отца, дочь матери.

---

## НА ОЗЕРЕ КУЙККА

Её я нашёл на озере Куйкка,
на его моховом берегу,
что пахло морошкой
и свежим мхом.

Поверх аромата жертвы веяло
запахом болотного розмарина и вереска,
как будто говорило, что в земле был лёд,
а под землёй — весенние пиры.

Когда пришёл я с бьющимся сердцем,
она медленно обернулась,
знаком позвала меня молчать
и тихо прошептала:

«Не спугни его! Чуткая он
птица озера и пугливая,
потому чаще видишь его дремлющим
лишь в изгибе пустынной мели».

Я попытался посмотреть туда,
куда указала нежная рука,
как кошка попытался красться,
как хорошая охотничья собака.

Видно, всё же зашелестел лист,
хрустнул сучок под ногой,
когда вскоре я увидел, как гагара скользнула прочь
тихо из прибрежной травы.

Как лунатик, медленно плыла она,
чистую трель бросила в воду,
через озеро плыла к рыбацкой бане,
перед ней остановилась.

За тем зданием бани скрытной
был плоский луг,
из болотистости которого поднимался пар
и сырое дыхание промёрзшей земли.

Путь туда по более сухому вересковому лесу
шёл под елями;
с деревьев сочилась смола и комариный
звон доносился сверху.

Смотрел я, она кивнула головой;
взяла как рука друга.
Ах, вспомню на пути в Туони
тот луч её глаз.

Мы шли медленно, рядом
теперь по ельниковой аллее;
каждым кончиком пальца, каждым нервом
получил я крепкое доверие.

Через вздувшийся ручей была жердь,
но когда перешагнули через неё,
как само собой, как от любви
соединились уста и объятья.

Я нёс её как драгоценный сосуд
через береговую грязь и тину,
но любовь бушевала в душе
сверх всякого разума и раздумья.

Её крепкие, гибкие руки
обвились вокруг меня как ладные обручи,
я чувствовал свежесть её стана
и гибкость её членов.

Хотелось мне раздавить те очертания,
целовать её уста до крови,
но боялся: разобьётся и её душа,
уйдёт в моря вечности.

Её на края земли и неба
хотел бы нести я,
а тут пришлось мне шагать
лишь пядь берега.

Так пришли мы в баню. Промочили
обувь, носки в болоте.
Огонь разжёг я. Хорошо сушить
было их в том тепле.

Но когда руку положил я ей на шею,
она её тихо убрала;
отбрасывала неподвижную тень,
молчаливую, ясную — на стену.

Ничего не сказал я. Ждал лишь.
Весенней ночи мгновение было нежнейшим.
Оно заглянуло из двери с цветами,
с алыми облаками и еловыми ветвями.

Но больше всего заглядывало в нашу избушку
оно с камышовой тягой дали,
ночной тоской бледного озера,
всё туманясь у косяка.

---

## В РЫБАЦКОЙ БАНЕ

Она наконец проговорила: «Мой друг!
Можешь ли простить меня,
что никогда не смогу
вести тебя к алтарю?

Есть во мне такой недуг
под этим несчастным сердцем,
что тихо тлеет меня,
лишает жизни и бытия.

Я люблю бедную жертвенную ель,
что стоит на вершине холма,
у которой такой несчастный дух,
ледяное сердце у духа.

Никто не понимает его,
только я одна поняла бы,
и если бы он хоть немного меня любил —
осталась бы я у него навеки.

Он получил бы меня полностью, такой,
какой создал меня Господь;
много он, видно, взял добычи,
такой никто не приносил.

С ним хотела бы слышать
холодные турьи ветра,
с ним чувствовать глубины сердца
и ядовитых змей греха.

С ним хотела бы обменять
сосуды двух натур:
каждое движение, черту, малейшую
каплю крови, жест и нрав.

И когда его тёмное сердце
вонзилось бы в моё,
и когда была бы я виновна, а он невинен —
умерла бы я в блаженстве!»

Так говорила дева неспешно;
я тихо её слушал,
хотя всё это за девичью
молодую тоску принимал.

Ночь углублялась. Туманился Троицын день.
Огонь ходил в каменке.
В пламя долго смотрели мы
как часто в детстве.

Её губы алели как розы,
её круглые щёки горели
как медь, когда тянулась она
к огню каменки.

Пытался смотреть я ей в глаза,
они как тучи потемнели;
тем временем красные огни
уже синели.

Хотел я привлечь её к себе на колени,
она рукой меня обняла,
но в прочем она пламень любви
как жгущий подсеку катила.

Как прибрежный тростник я трепетал,
окружённый угрозой бури,
она сидела тихо как прибрежный камень;
вскоре уставились мы оба на пепел.

---

## ЛЮБОВЬ ЗЕМЛЕДЕЛЬЦА

Подложил я дров в каменку,
пламя вспыхнуло, заколыхалось,
и в её ресницах увидел,
как светлая слеза блестела.

Взял я руку небесной девы,
сказал внятно:
«Зря убегаешь от меня к смерти,
люблю тебя до смерти.

Никогда другой не хотел я подруги
на рынках мира.
Как мог бы я сделать это тогда
на этих деревенских лугах.

Любишь ты духа бора,
пусть жертвенная ель у тебя,
которой ты всё отдать собираешься —
но что же было бы и для меня?

Что если звучало бы и в моих ушах
странное, но тёплое пение,
не как дыхание мороза и льда,
а как летний день на рассвете.

Ты — моя жертвенная ель в мечтах,
тебе я всё отдаю,
мысли, чувства, энергию, труд,
путь к краям мира.

И у меня кровь влечёт ведь,
есть меняющееся настроение и мысли:
как скалы широкоплечие,
а иной раз как грязь и тина.

Но если отдашься мне любимой,
счастливый крот я;
иначе юношей, мужчиной в горести
брожу по скитальческим тропам.

Не чувствуешь ты беспокойства груди,
что гонит меня с места на место;
одновременно судьба тёмные письмена
рисует на груди скитальца.

Но всё же остаться хотел бы я здесь,
где кровля родного дома,
любить, пылать, сеять, жать —
упасть как стебель.

Или хотел бы уйти в лес,
далеко в синий бор,
долгими вечерами смотреть с тобой
на догорание дня.

Как медведь пни бы валял,
как крот рыл бы землю,
хотел бы, смел бы леса холодные
расчистить до пашен.

Скоро золотые, полные колосья
хвалили бы труд крестьянина,
крестьянин, благодаря Творца,
сложил бы руки вместе.

Сидел бы в субботний вечер
на крыльце избы,
обнял бы любимую за шею,
играл бы с её прядями.

С берега озера синий дым
поднимался бы как верёвка,
радуя хозяина поля,
что нашёл своё счастье.

И хотя через порог перешагнула бы
старость и поседение детей,
были бы свечи на нашей рождественской ёлке,
звучала б песня и нежность детей.

Щебетали бы вокруг
как птичьи гнёзда,
вспоминались бы минувшие радости и горести,
другие пашни и лета.

Всё как красивый звёздный полог
или радуга блестело б,
пока не прорезал бы к тихому берегу Туони
наш тёмный чёлн».

Так говорил я горячо;
длинные ресницы свисали
над голубым мерцанием глаз,
из которых падали жемчужины слёз.

Наконец сломались её губы
как в крик боли, в рыдание,
как в ужас, что прекраснейшее
ускользнет от неё.

Она плакала: «Не человек я!
Хочу я измениться,
морской птицей, звездой на небе
иль деревом высоким бора.

Тогда не скорбела бы, не радовалась,
исчезла б тоска разума
как звон далёкого кантеле
или серебряное облако, что тает».

Голова её упала мне на грудь,
погрузилась она в мечты.
Тихонько я коснулся её:
как у мёртвой она казалась.

---

## ДОРОГОЕ УТРО

Проснулась она на зорьке утра,
что хлынула из-за леса,
она улыбнулась: «Ах, бедную девицу,
что спит на груди юноши!»

Поддразнил я: «Солнце встаёт
всегда с одного и того же места,
да вот редко юноши встают
с собственной постели».

Она ответила: «Не плачу я ещё,
но буду плакать позже,
когда одной ногой буду прялку крутить,
а другой — колыбель качать».

Я ей на то: «Светило в Аннин амбар
и солнце, и луна,
Анни вздыхала, сидела и плакала —
и кто-то другой, видно, тоже».

Так благородно пелось;
была она как пастушка,
как невеста лесоруба,
что зажигала все сердца.

Была она как певучая природа,
как свежий аромат лощины;
я был как восход солнца
или течение катящегося ручья.

Но когда пытался я её поцеловать,
как зимняя звезда ледяная
на меня смотрела она, и снова
был я таким же одиноким...

Болото выросло в очах души
как путь к краю мира,
жизнь бесплодная, бытие безнадёжное,
дорога с твёрдой поступью бродяги.

Никого не любить, лишь мерцать,
рисовать насмешки на тропе — кому?
Над головой лишь солнце и луна неба,
плодом труда — пот и жара.

Снова схватить посох странника,
брести в холодные сёла,
ночевать в темнеющих избах
иль в объятиях леса и мороза.

У чужих очагов согреваться
тёмному горемычному сердцу,
муками душевными баюкать
боязливую мысль о счастье...

Я содрогнулся. Блеснуло солнце,
не убылась пелена мороза;
день лишь сквозь неё просветил,
как тщетный труд власти света.

Так, видно, вырвалось из глаз моих
теперь пламя любви лишним,
когда девица прыснула смехом
как синяя птичка с берёзы.

«Если б знал ты, какой у тебя глупый вид,
нос луковкой, шея крюком», —
смеялась она, — «не стоял бы ты
так передо мной как ловушка!

Пошёл бы ты с бреднем бродить;
тем временем баню я истоплю,
и свежие берёзовые веники
срежу за баней».

В этом был смысл. Я осмотрел
рыболовные снасти усадьбы,
нашёл ту, на которую наперегонки кидались
щуки и пугливые окуни.

Мы осмотрели чулан: нашлись
хлеб, соль там,
ещё мешочек кофе, кусочек сахара,
что порадовал обоих.

Взял я сеть и сел в лодку;
поймал много хорошей рыбы.
Туманные занавески рассеялись. Солнце
так пригревало в душе.

Но всё же дорогим делалось то утро,
когда подошёл я к бане:
причёсывала девица на мостках прядь,
смотрясь в воду как в зеркало.

Звенело тонко-серебряно у меня в ушах
как струны волос девицы,
я слышал плачущую берёзу
и думал мысли лодки.

И было будто вся вселенная была
лишь игрой кантеле, сном,
как будто вся природа слушала
и царство света.

Но сама она, владычица света,
была прекраснейшей песней Творца,
она, Марьятта, невеста неба и земли,
иль высшая картина мастера.

Её взгляд был красив так,
как свежий цветок берега,
руки белые как пена
и золотые волосы.

Она уже кричала издали: «Поспешай!
Тебя ждёт горячий пар.
И если хочешь успеть на кофе,
греби ещё быстрее!»

Гребень тут скользнул у девы
и упал в прибрежную воду,
но я нырнул и достал его оттуда,
из волн вытянул.

Она стояла и улыбалась на берегу:
«Ты Синдбад-рыболов,
но не всех жемчужин ловишь,
клянусь, в этом ты слаб!»

Синими васильками мерцали глаза,
янтарными жемчугами сияли зубы.
Как пахла баня свежестью
и кофе — ах, как он вкусен был!

Был, видно, я в то утро блажен,
так верю и мечтаю;
то воспоминание для меня вечно,
священна скорбь того воспоминания.

---

## ИВАНОВ КОСТЁР

Была праздничная ночь, была ночь Ивана,
была ярчайшая власть белизны,
высокие костры горели к небу
с каждого мыса, с каждого холма.

Лодка у нас была старая и смолёная,
прошедшая многие пороги;
она спасёт, решили мы,
честь костровую этого села.

Наполнили её пустыми бочками,
у мачты соорудили
башню, куда смолистые корни
и сухой можжевельник снесли.

Немного пороху, лампадного масла
и немного бенгальского огня,
и вот готов наш корабль к волнам
со смолёного спуска.

Притащили чудовище к горлу протоки,
приставили к мысу острова;
когда день зашёл, ночной ветер поднялся,
огонь развели на носу и на корме.

С тихим дуновением он скользил прочь,
монитором казался он,
что грозил башнями орудий,
полный гибели и молний.

Но когда он отплыл подальше,
огненными перьями крылья распахнул,
жар рассеивал, и на озере
вскоре порхали пылающие мотыльки.

Солнце зашло за гряду холмов,
лишь мерцала кайма облаков;
наша световая жертва поднялась в высоту
как боль, как огненная змея.

Все сёла сбежались смотреть,
но только крик издали,
когда та башня вспыхнула в пламень,
которое последним был огонь.

Ржало оно как морское чудовище,
ужас огненного города рек,
дракон из пещеры грехов
или рёв бесов ада.

Теперь бушевало, трещало, вырвалось
как человеческая страсть,
снова с рёвом устремилось в высоту
как мерцающий рой смерти.

Его жуткий блеск полыхал
против тёмной поверхности воды
как искры высокомерия и ночи
бьют из долин детей мира.

Он белил с двух сторон
узкие мысы и отмели воды,
плыл всё дальше, к закату,
куда указывали края облаков.

К беспредельности ночи севера,
к безбрежному простору,
казалось, плывёт он, чтобы исцелить
рану своего собственного несчастья.

Пылающим лебедем безграничной боли
к безграничности он брёл,
словно желая за пределы времени, места,
к устью великого океана уйти.

Искра сверкнула в порох, в масло,
мерцающие краски ночи разбросала,
огонь взметнулся с новой силой,
новые вспышки полетели на волны.

---

## МИРАЖ

Народные гуляния шли на мысу,
звучала скрипка и гармонь;
с людьми лето, день и ночь,
земля, даже небо плясало.

Мы стояли на берегу острова,
смотрели — он и я —
на плавание нашей огненной гагары опьянев
с бьющимися сердцами.

«Ты, может быть, предпочёл бы скорее», —
тихо сказал я ему,
«на игрище к веселящейся молодёжи,
чем стоять здесь на откосе?»

«Нет, здесь я остаюсь охотнее», —
он зазвенел как сено;
вскоре пузыри ночные, золотые
поднялись из души его мелодиями.

Он мечтал в горьком звуке:
«Так хотел бы жить и умереть,
скользить, взлетать на крыльях
как наша огненная птица там.

Она хочет уйти за моря,
скоро, верно, уйдёт в волну;
но вечнее человека
прекраснейшая тоска человека.

Он хочет раствориться в большем,
потому ищет землю и небо,
но когда он достаточно широк,
нет утешения боли.

Он хотел бы прижать к губам
всю вечность и время,
но чувствует он человеческую малость,
этого ограничителя любви.

Его тоска ясно сверкает
как полярная звезда над головой.
Он думает: не унесёт этого океан,
кто вышел смело в волны!

И хотя унесло б, красивее
вот так кинуться в великие бои,
чем на костылях ковылять
и вслепую рухнуть домой.

Он человек разума, он человек меча,
он леденящий, ясный ум,
он может пленить, может убить
как молния, как остриё клинка.

Своим разумом он сражается,
свою чистоту отстаивает,
горе ему о чистоте своей души,
потому и о безумии своём заботится.

За всех сражается он,
у кого тот же любовный путь;
так своей задаче в смерти
он воздаёт честь.

Ночь не теплее от его ухода,
ход мира не изменится от этого,
но самому себе он прекрасен так,
тем, кому узкие плечи не по нраву.

Ему нужны просторы шире,
ведь он пылающий дух,
он поднимается над ночью и людским трудом,
над злобой, над глупостью.

Потому его душа велика, как куренье,
как святость его порывов,
потому в сердечной ночи пульсирует
кратность дней жизни.

Многие прошли рядом с ним,
многие утонули как он тонет,
кто-то добрался до восхода солнца,
остальные спят под волнами.

Но если б они вышли из волн,
узрели бы рыцарство
Святого Духа, без которого дитя людское
не знало бы сна о счастье.

Не счастья тернового,
благородства мыслей,
слова возвышенность, дела суровость,
Святого Духа новую веру.

Но видишь? Вот они поднимаются!
Потому светлеет пролив и остров,
море, лес и земля потому безоблачны
и белая арка мощи.

Это хелкские огни Святого Духа,
дымы его героев,
как для них цветут еловые ветви
и качаются сосновые ветки».

Он говорил так, пел он так.
Слова откуда взял он в уста?
Лодка медленно тонула в забвении ночи,
в летнем северном нежном волшебстве.

---

## НА СМОЛОКУРНЕ

Но помню другую костровую ночь,
более печальную этой:
по её пятам кралась
лишь гибель и беда.

У широкой воды поставлена
была обширная смолокурня,
вокруг которой гудели комары
и носился густой народ.

Была яма вырыта на откосе
как жуткий котёл нечистых,
и смолистые поленья сброшены
крышкой в несколько саженей.

Но чтобы не вспыхнуло пламенем
в небо драгоценное масло,
был найден из мха, из торфа
крепкий заслон для огня.

Поленья тлели, гореть не давали;
так тёмный поток тёк
вниз в жёлоб, из жёлоба в бочку,
что по слегам катилась к берегу.

С берега везли их в лодки;
вскоре паруса надулись,
так по озёрам, рекам, порогам
они плыли к морям.

Участвовал я в народных гуляниях,
но тосковал по девице;
нашёл её я у ближнего холма
слушающей властей земли и воды.

Больше всего властей небесных,
пожалуй, она видела и слышала,
когда долго глядя в высоту
вот так шептала странными устами:

«Ты идёшь со смолокурни?
Теперь дух мороза рассердится.
Слышу, как он опоясывает чресла,
вижу, как меняется его облик.

Он чувствует боль, когда добывают
тёмную кровь его детей,
когда страдают израненные деревья бора —
будь уверен, он отомстит!

Месть его, пожалуй, недалеко:
в эту ночь уже придёт мороз,
успокоился северный ветер,
ни облака на небе».

Я содрогнулся. Правду она говорила.
В воздухе чувствовался мороз,
ещё не катился по горам,
но в низинах метался его полог.

«Идём домой!» — сказал я.
Она безмолвно кивнула головой.
Шли молча. На суходольные поля
густой туман уже готовил лёд.

Остались позади продолжающиеся гулянья,
звучала музыка, обрывки песен;
это врезалось в уши, как будто провели
бор свадьбу смерти.

На развилке дорог медленно и твёрдо
произнесли мы только: «Спокойной ночи!»
Мне не захотелось провожать,
она меня не просила идти с ней.

---

## ГИБЕЛЬ В ТУОНИ

В ту ночь никто не спал
ни у нас, ни у них,
то утро мести встретило
село бледное со слезами.

Земля белела в изморози,
каждый колос и трава и стебель
был ясен, как корона ледяного дракона
или лучший солук гоблинов.

Поднялась заря выше,
снова свела наши пути,
но чуть более бледными, чем прежде,
были, пожалуй, у нас лица.

Шла она как в сне, шепча:
«Ночь сидела я на мостках,
снова дух кричал, снова говорил он
голосами болотного тумана.

Снова его дух пустился
дальше из жертвенного дерева,
в погребальные пелены закутал меня —
слышала я слова духа:

"Чего ждёшь ты, белая дева?
Иди, чтоб я поцеловал с тебя
несчастной груди жар и тоску
как с дитя потухший огонь!

И если ты сорвала бы с груди моей
это серое морозное проклятие ночей,
я был бы беспечен и тёпел, как
пуд волн в предрассветном тумане.

Если придёшь ты в вечер цветущей луны,
когда роса покрывает холмы,
клянусь, что покой получат
с моей стороны другие уммут!"»

Поклялась я, что приду.
Больше нечего медлить.
Потому так странно мне теперь,
но уже не мучительно.

Как прибрежная ива готовлюсь
теперь к празднику льда и мороза,
как на ветру летят листья с дерева,
так всю красоту свою расточаю.

Мороз — мой великий жених,
не должен он ждать напрасно,
на первую ночь у него есть право,
а потом — его убью я.

Никогда, когда ледяные ладони
прижмёт он ко мне близко,
не найдёт уже он себя,
а будет искать, искать вечно.

Уже давно с горы Вуокатти
за мной следит погибель;
как принуждённая невеста поместья
иду к жертвенной смерти».

Кончила она. Тихо вздохнул я.
Меня уже она не слышала;
бор её сердце зачаровал,
сквозь голову прошёл вихрь.

Она шла уже своими путями,
видела дальние просторы,
рядом с нею, нежной, шла
уже рать морей и леса.

Она погрузилась в лоно природы
в совершенный кокон,
очи её душевные переместились
лишь на холмы смерти.

Но красива как ангел жизни
она была в ходьбе,
когда шея изгибалась и лодыжка поднималась,
пояс плыл свободно.

Шли мы по обочинной тропке,
она впереди, я сзади;
тот последний раз встретились
мы друг с другом живыми.

Тот последний раз услышал я
её голос серебряного колокола,
увидел восходящее солнце счастья
из-за поля соседнего.

Не было оно милостиво при восходе,
безжалостно при закате;
потом мог я лишь рассказывать,
что рассказывал мне народ.

---

## СМЕРТНАЯ ПЕСНЬ

Ушла она однажды в летнюю ночь,
шла при цветущей луне,
когда земля была нежна и луг молод
и когда был цвет на дереве.

И не трещали дрозды,
когда шла она тихо;
та ночь была бодра и молчалива,
луна шла лишь по хлебному полю.

Та ночь была гордая, грозная,
как смерть или первая любовь,
что не спрашивает: кто? и не спрашивает: что? —
из них кто сердечнее.

И потому те чайки кричали
так хрипло из-за пугающего озера,
когда она была та, что под шёлком
лежит в скорби моей душе.

Но в груди у той девицы стучало
лишь смерть или любовь,
что идёт как лесной пожар, как пожара приход,
или рубка высокого бора.

Слушал я ели, что разговаривают,
но нет, не говорят они о том,
что кричали те чайки с пугающего озера —
да и моего разума не хватит.

Потому радуюсь тихо, про себя,
и мурлычу лишь улыбаясь,
когда шла невеста моей души
при такой красивой цветущей луне.

И когда шла она, цветы
по пути клонили голову,
ведь была она скромной и была красивой,
и ждала её свадьба.

И когда шла она, луна любви
была в полнейшем цвету,
был цвет на дереве и трава на земле,
и земля была в полной неге.

И когда шла она, лунная ночь
стояла, стояла тихо,
покоился лист и дерево, кукушка молчала,
луна шла лишь по хлебному полю.

И луна удивлённо говорила:
«Куда идёт бедная девочка,
чья улыбка добра, чьё сердце глубоко,
уста нежны как цветок сохи?

Хотя её стан и тонок,
она прямая и святая,
она думала о своём любимом
лишь ночи и дни подряд.

Драгоценный камень хочет предложить она,
что прижимает к губам,
или отдать груди любовь;
идёт она как покойник».

Та ночь была гордая, грозная,
та ночь была бодра и бела!
Потому горестно теперь моё сердце
и потому моё сердце разрывается.

---

## ПЛАЧ ДЕВЫ

На вершине горы Вуокатти,
на её высочайшей точке
она всё же остановилась, бросила взгляд
и на мир внизу.

Видела там соседнюю гряду,
земли зелёные, сочные,
видела великие болота Кайнуу
и холодные уголки Кухмо.

Но когда случайно упал взгляд
на родной дом отца, матери,
потекли слёзы по щекам,
долго она смотрела в бор.

Из середины белой летней ночи,
как утренняя звезда уходя отсюда,
прощальную свою песнь пела она
вот так с горы Вуокатти:

«Не плачь по мне, матушка,
не горюй, батюшка,
хотя на цыпочках проходит
теперь мимо погребальное шествие.

Провожают его тайные сёстры,
подруги несут в могилу:
летние цветы, пурпуры облаков
вдоль небесного горизонта.

И не плачь, мой друг,
ты красивый сосед-жених,
взяла бы я тебя, если б не была
рабой чужой судьбы.

Меня пленил с малых лет
шум кайнуского бора,
что шептал как кантеле в тоске, —
снова как буря боевой трубы.

Меня взяло себе
пылающее волшебство Турьи,
скоро вокруг головы моей вилось
сине-зелёное пламя болотного огня.

Ах, не плачь, матушка,
не горюй по мне, отец,
хотя через меня в старости вашей осталось
лишь добавление боли и страданья!

Поминайте меня как прежний
домашний цветок, материнскую ягоду,
батюшкину маленькую служанку,
что перекликается со скотом Маны.

И не плачь, мой друг,
ты великий любимый жених,
хотя никогда твою невесту
не покроет церковная земля.

Мне надо было на эту гору,
мне надо в её озеро броситься,
но сначала — к корням жертвенного дерева,
что восстаёт из болотного бора.

Никто не должен плакать по мне,
хотя сама я плачу,
когда пульсирует морозное дыхание
у меня в сердце.

Красива и светла была земная жизнь моя
как мгновенная радуга;
уже пора, уже скользну за океан,
передо мной остров забвения».

Она плакала бурно сама,
её облик судорога крутила.
Луна с ужасом смотрела на путницу;
какая-то ночная птица кричала вдалеке.

---

## ПРЕВРАЩЕНИЯ

Пришла она к корням жертвенной ели,
морозной и серой,
обняла шершавую кору;
дух увидел свою заветную мечту.

Он явился, выглядывая из ели,
длинными руками и пальцами.
Он молвил: «Ах, наконец тебя получу я,
о ком вечно я плакал!»

Они бросились в объятья друг к другу,
как бросаются осень и весна,
как сливаются в ночи севера,
когда вечера темнеют.

Они целовали друг другу уста
как мороз и цветок мороза,
что утром оба гибнут,
когда в изморози трава.

Долго обнимали они друг друга
как двое детей тоски,
как двое самоубийц,
когда уходят из мира.

И смотри! Дух сединой
вдруг расцвёл как еловая ветвь,
но на лицо девы набегало
лишь умирающее, нежное дыхание.

И смотри! Губа духа
вдруг алела как алая нить,
но дева бледнела, как будто
облак смерти прошёл над ней.

Один был молод и гибок снова
как рассвет восходящего дня,
другой же как в мерцании лунной ночи
плеск весла вдали.

Руки девы разомкнулись,
она медленно упала к корням дерева.
Глаза её угасли. Я преклонился —
в бездонность она растворялась.

Всё ещё тянулся дух из ели,
высасывал последнюю кровь;
на берегу озера кувшинкой
осталась лишь прекрасная душа девы.

Но дух, прежде морозный,
был в надежде, в вере обновлён,
поднялся на крыльях любви в высоту
как цветущая ель в облака.

Сельский народ изумлённо говорил:
«Зима сломлена летом,
жертвенная ель в новом цвету,
на каждой ветке — гнездо зяблика!

Теперь, пожалуй, будут плодородные годы,
чистым теплом это льётся,
с нежных ветвей её день и луна,
утренняя звезда и Медведица мерцают».

И плодородные годы народ получил,
нечастым гостем был мороз;
усадьбы выросли, слёзы высохли
как под благословениями.

Но сказание говорит: в лунные ночи,
когда затворяются цветы кувшинок,
сердечная рана открывается у духа,
не забывается его любовь.

Он любит прибрежную кубышку,
он мечтает о домашнем цветке,
всё вспоминает прежнюю возлюбленную,
ночью мерцающую вьющуюся косу.

В водяном колодце видит он чудный образ
как ясное отражение,
как бледные щёки, вялые уста
и белую грудь женщины.

Он чувствует боль, стонет
как жених мук и скорбей.
Но напрасно! Спит дева,
лишь светится как серебряная чаша.

И когда поутру она раскрывается,
когда дух её тихо веет,
она бесчувственна, она безболезненна,
как природа, что в день сияет.

Кровь духа в жилах его
теперь как пламя, как огонь мчится,
сам он тих как прибрежный камень,
что, зеркаля свой образ, шепчет:

«Один из бездонной ночи поднялся
и другой туда вернулся,
за пределы любили оба,
получили то, чего желала душа.

Вот дух седой очеловечился,
но дева стала духом,
из опасности белой ночи так
два превращения совершилось».

Но третий? Он остался в холодности жизни,
в её безжалостной пустоте,
ночевать у одинокого огня её
или закоснеть в колее привычки.

Получил он лишь в спутники пути
дары скорби и песни и музыки;
пусть они из ночи слышатся
ещё и над рассветом моим.

---

Эйно Лейно. Хельсинки, Отава, 1920








Литературоведческий анализ поэмы Эйно Лейно «Kodin kukka ja uhrikuusi» («Домашний цветок и жертвенная ель», 1920)

Жанр и форма
Произведение обозначено автором как runotarina — «рунотарин;», то есть «рунная повесть» или «поэтическая история». Это специфически финский жанр, соединяющий эпическое повествование с лирическим монологом и фольклорной песенностью. Лейно опирается на метрику калевальского стиха (восьмисложник с аллитерацией и параллелизмом), хотя значительно свободнее, чем в «Калевале», сочетая её с романтической лирикой рубежа XIX–XX веков. Аллитерация пронизывает текст почти на каждой строке: «kuin koivu vierell; virran veen», «h;n puunteli kuin punapilvyinen» — это не только музыкальный приём, но и способ укоренить текст в архаической финской традиции.

Сюжет и нарративная структура
Поэма выстроена в двадцати главах и рассказывается преимущественно от первого лица — голоса влюблённого юноши-соседа. Центральный конфликт — треугольник между:

девушкой (kodin kukka — «домашний цветок»), натурой поэтической, тоскующей и обречённой;
рассказчиком — простым земледельцем, воплощением живой, земной любви;
духом мороза (hallan haltia) — демоническим существом, обитающим в uhrikuusi («жертвенной ели») на горе Вуокатти.

Девушка выбирает не живого человека, а мифическое, трансцендентное — и гибнет. Финал — метаморфоза: дух обновляется, став человечнее, девушка же превращается в кувшинку на озере. Рассказчик остаётся один — с песней и скорбью.

Мифологический пласт
Лейно в 1920-е годы уже прошёл путь через символизм своего цикла Helkavirsi; (1903–1916) и здесь возвращается к финской мифологии в более нарративном ключе. Ключевые мифологические элементы:
Хaltia (дух-хранитель) — в финно-угорской традиции каждый природный объект имеет своего халтия. Дух мороза у Лейно — не просто аллегория холода, а существо, расколотое между своей ледяной природой и тоской по теплу и любви. Это трагический образ: он не злодей, а пленник собственной сущности.
Uhrikuusi (жертвенная ель) — реальный культовый объект финской народной религии. Деревья, которым приносили жертвы, были медиаторами между миром людей и миром духов. Лейно превращает этот образ в символ недостижимого идеала, к которому стремится романтически настроенная душа.
Гора Вуокатти — реальная возвышенность в Кайнуу (центральная Финляндия), здесь ставшая мифологическим axis mundi, точкой соприкосновения земного и потустороннего.
Туони (царство мёртвых) и Манала — традиционный финский загробный мир, упоминаемый как неизбежный итог пути героини.

Образ героини: романтический тип «лишней»
Девушка — классический романтический тип, неспособный примириться с обыденным существованием. Её характеристика в первой главе («Talon tytt;») построена на антитезах: она одновременно наивна и глубока, весела и меланхолична, телесна («ratsasti niinkuin rakuuna» — скакала как драгун) и бесплотна духом. Этот образ восходит к европейскому романтизму, но пропущен через финскую природно-мифологическую образность.
Монологи героини — особенно в главах «Neien mielet» и «Immen itku» — демонстрируют характерную романтическую Weltschmerz: мир слишком мал для её тоски, реальный мужчина слишком прост для её грёз. Она сознательно движется к гибели, воспринимая её как исполнение своей природы: «On halla mun suuri sulhoni» — «Мороз — мой великий жених».

Образ рассказчика: голос земли
Противовес героине — юноша-земледелец, чья любовь конкретна, телесна, привязана к родному пейзажу. Его монолог в главе «Maamiehen rakkaus» («Любовь земледельца») — один из самых сильных в поэме: он предлагает простое счастье — поля, сауна, дети, старость вдвоём. Это не приземлённость, а другой тип красоты, связанный с циклом природного времени, а не с романтическим абсолютом.
Лейно не осуждает ни одного из путей — он показывает их несовместимость.

Природа как активный субъект
Пейзаж у Лейно — не фон, а участник действия. Мороз, туман, болото, озеро, ель — всё это агенты, формирующие судьбу героини. Такое восприятие природы близко к финскому анимизму, где граница между живым и неживым подвижна. Характерен эпизод на озере Куйккаламми: кулик (водная птица) ведёт себя как проводник в иной мир — и именно там начинается решающее сближение персонажей.

Финал: двойная метаморфоза и открытый вопрос
Превращение в финале («Muodonmuutoksia» — «Метаморфозы») построено на инверсии: холодный дух согревается и обретает человечность, живая девушка застывает и растворяется в природе. Это финская версия орфического мифа: попытка достичь абсолюта стоит жизни, но не бессмысленна — она преображает мир.
Однако Лейно добавляет горькую последнюю строфу от рассказчика: он остался ни с чем, кроме дара скорби и песни. Это автобиографическое измерение поэмы (Лейно сам переживал тяжёлые личные потери в этот период) — художник как третий лишний, свидетель, которому дано только называть то, что он не может удержать.

Место в творчестве Лейно
К 1920 году Лейно — признанный классик финской литературы, но уже несколько в стороне от литературного авангарда. «Kodin kukka ja uhrikuusi» — поздняя поэма, синтезирующая его символистские поиски 1900-х с более простым, нарративным языком. Она менее экспериментальна, чем Helkavirsi;, но богаче психологически. Это одновременно прощание с юностью, размышление о природе творческой натуры и элегия по той Финляндии, которая стремительно менялась после обретения независимости в 1917 году.






Историко-культурный анализ поэмы «Kodin kukka ja uhrikuusi» (1920)

I. Финляндия 1920 года: контекст написания
Политический перелом
Поэма вышла в 1920 году — в момент, когда Финляндия ещё не оправилась от потрясений недавней истории. Независимость, провозглашённая в декабре 1917 года, была куплена ценой жестокой Гражданской войны (январь–май 1918), унёсшей около 36 000 жизней — колоссальные потери для страны с населением в три миллиона человек. Война разделила финское общество на «белых» (победителей) и «красных» (побеждённых) и оставила глубокую травму, которая не была ни осмыслена, ни проговорена публично ещё долгие годы.
Лейно в годы Гражданской войны занял позицию, нетипичную для интеллигенции своего круга: он не примкнул безоговорочно ни к одному лагерю, писал о братоубийстве с болью и отстранённостью. «Kodin kukka ja uhrikuusi» не содержит прямых политических аллюзий, однако атмосфера неотвратимой гибели, жертвенности и невозможности простого счастья читается иначе, когда знаешь, что написано это сразу после братоубийственной войны.
Культурная ситуация: между национальным романтизмом и модернизмом
1920 год — переходный момент в финской культуре. Эпоха национального романтизма (1880–1910-е), питавшаяся «Калевалой», идеями Снельмана и живописью Галлена-Каллелы, уходила в прошлое. На смену ей шли финский экспрессионизм и модернизм 1920-х — урбанистические, интернациональные, разрывающие с фольклорной образностью.
Лейно в этом контексте — фигура между эпохами. Он сформировался как поэт в пору расцвета национального романтизма, но всегда был его критическим участником, а не певцом. К 1920 году он воспринимался одновременно как живой классик и как человек, чьё время уходит. Эта позиция «третьего лишнего» — между старым и новым, между народным и индивидуальным — отражена в финале поэмы буквально: рассказчик остаётся один, получив лишь дар скорби и песни.

II. Финнская идентичность и проблема «кайнуусского» пространства
Кайнуу как культурная периферия
Действие поэмы разворачивается в Кайнуу — обширном, малонаселённом регионе центральной Финляндии, граничащем с Россией. Это не случайный выбор. Кайнуу в финской культурной географии занимал особое место: именно здесь Элиас Лённрот собирал руны для «Калевалы», именно отсюда родом архаический пласт финской мифологии. Гора Вуокатти, упоминаемая в поэме как место обитания духа мороза, — реальная возвышенность в Кайнуу, действительно связанная с местными культовыми преданиями.
Выбор этого пространства означает несколько вещей одновременно:

Мифологическая укоренённость: Кайнуу — земля, где мир людей и мир духов ещё не разделены окончательно, где архаические верования живы не как музейный экспонат, а как реальная сила.
Социальная архаика: это мир крестьянского уклада, хуторов, смолокурения, рыболовства — уклада, который уже в 1920 году стремительно разрушался под давлением урбанизации и индустриализации.
Дистанция от «цивилизации»: действие намеренно удалено от Хельсинки, от политических споров, от современности — и тем самым претендует на некую вневременную, экзистенциальную истину.

Языковой вопрос и финноязычная культура
Важно помнить, что Лейно писал по-фински в эпоху, когда это был ещё политически заряженный выбор. Финноязычная литература обрела высокий статус лишь во второй половине XIX века — до этого языком образованной элиты был шведский. Лейно принадлежал к поколению, для которого писать на финском языке означало участвовать в строительстве национальной культуры. К 1920 году этот проект был в основном завершён институционально, но культурно вопрос о том, какой должна быть финская литература, оставался открытым.

III. Народная религия и официальное христианство
Двоеверие как культурная реальность
Один из центральных культурных пластов поэмы — напряжение между христианством и дохристианскими верованиями. Финляндия была лютеранской страной с XVI века, однако народная религиозность сохраняла мощный пласт дохристианских практик: культ природных духов (халтиа), жертвенные деревья, обряды, связанные с границей между живым и мёртвым миром.
В поэме это двоеверие не конфликт, а сосуществование. Мать героини — вполне «нормальный» человек, предостерегающий дочь от духа мороза не как от богословской ереси, а как от реальной опасности, известной из опыта предков. Жертвенная ель — не языческое суеверие, противостоящее церкви, а органическая часть того мира, в котором живут персонажи.
Это отражает реальную ситуацию финской деревни рубежа XIX–XX веков, которую описывали и этнографы, и литераторы: лютеранская церковь и «народная магия» не столько противостояли, сколько сосуществовали на разных уровнях повседневной жизни.
Жертвенность как культурная категория
Понятие uhri (жертва, жертвоприношение) занимает в поэме центральное место — уже в названии. В финской народной религии жертвоприношение дереву или духу места было актом установления отношений, взаимного обязательства между человеком и силами природы. Лейно переосмысляет этот архаический акт в романтико-экзистенциальном ключе: героиня сама становится жертвой — не принесённой кем-то, а добровольно избранной собственной романтической натурой.

IV. Гендерные роли и их переосмысление
Образ «новой женщины» и его пределы
Первая глава («Talon tytt;») рисует героиню с нарочитым смешением гендерных ролей: она скачет верхом «как драгун», одевается мальчиком, купается в бурю, смеётся над собственной неспособностью доить коров. Это черты «новой женщины» (uusi nainen) — образа, активно обсуждавшегося в финской и европейской культуре рубежа веков в связи с борьбой за женское равноправие.
Финляндия была в этом отношении передовой страной: финские женщины получили избирательное право в 1906 году, первыми в Европе. Образованная, самостоятельная, эмансипированная женщина была частью финского самосознания начала XX века.
Однако Лейно помещает свою «новую женщину» в трагический контекст: её свобода и внутренняя сложность не находят применения в реальном мире. Ни простой земледелец, ни романтический абсолют (дух мороза) не могут дать ей то, чего она ищет. Это можно читать и как критику романтического идеализма, и как горькую констатацию того, что общество — даже «передовое» — не готово к женщине такого масштаба внутренней жизни.
Мужской взгляд и его ограниченность
Рассказчик-земледелец — добросердечный, любящий, но принципиально неспособный понять природу возлюбленной. Его монолог в главе «Maamiehen rakkaus» искренен и трогателен, но вся его «программа счастья» — хозяйство, дети, старость у очага — есть именно то, от чего героиня бежит. Нарратив устроен так, что читатель видит ограниченность мужского взгляда: рассказчик любит не ту, кем она является, а образ, который он на неё проецирует.

V. Смолокурение, природопользование и исчезающий уклад
Тервахаута как социальный документ
Глава «Tervahaudalla» («На смолокурне») — не просто живописный эпизод. Производство дёгтя (terva) было важнейшей отраслью финской экономики XVII–XIX веков: финский дёготь экспортировался по всей Европе и составлял значительную часть доходов страны. К 1920 году эта традиция угасала под давлением нефтяных продуктов, но в Кайнуу ещё сохранялась.
Лейно описывает смолокурню с точностью этнографа: устройство ямы, покрытие торфом и мхом, сток дёгтя в бочки, доставка по рекам к морю. Это не экзотический колорит, а документация исчезающего мира. Праздник у смолокурни — одновременно ярмарочное веселье и, в перспективе поэмы, последнее торжество живого уклада перед тем, как мороз ударит по полям.
Ивановские костры и народный календарь
Иванова ночь (Juhannus) — главный летний праздник финского народного календаря, связанный с летним солнцестоянием. Глава «Juhannuskokko» («Иванов костёр») описывает обряд с этнографической точностью: костры на холмах и мысах, плавучий костёр на лодке — специфически озёрный вариант праздника. Но Лейно превращает народный обряд в символ: пылающая лодка, уходящая в ночь, — образ жертвенной красоты, обречённой исчезнуть в темноте.

VI. Литературные влияния и интертекстуальный контекст
«Калевала» и её переосмысление
Связь с «Калевалой» очевидна на уровне метрики, образности и мифологии, однако Лейно сознательно деконструирует калевальскую картину мира. В «Калевале» герои активно борются с судьбой, магия — инструмент воли, мир поддаётся преобразованию. У Лейно природные силы непреодолимы, герои пассивны перед роком, магия — не средство, а сама судьба. Это постромантическое отношение к эпосу: не вдохновение, а меланхолическое прощание.
Европейский символизм
Лейно испытал сильное влияние французского и скандинавского символизма — прежде всего Метерлинка, Ибсена и Стриндберга. Образ женщины, избирающей смерть как форму духовной свободы, восходит к традиции ибсеновских героинь (Гедда Габлер, Эллида из «Женщины с моря»). Дух мороза как воплощение творческого абсолюта, убивающего то, чего касается, — образ, близкий к метерлинковскому театру смерти.
Скандинавский романтизм природы
Концепция природы как пространства, где проницаема граница между человеческим и нечеловеческим, роднит Лейно со скандинавским романтизмом — в частности, с норвежской традицией (Вергеланн, ранний Гамсун). Финская специфика здесь в том, что природная мифология не является литературной конструкцией — она уходит корнями в живую народную традицию, которую Лейно знал изнутри, а не из книг.

VII. Биографический контекст
К 1920 году Лейно переживал тяжёлый личный период. Его второй брак распался, здоровье было подорвано (отчасти злоупотреблением алкоголем), литературная слава сочеталась с финансовой нуждой и ощущением творческой и человеческой невостребованности. Он умрёт в 1926 году, в возрасте 44 лет.
Рассказчик поэмы — человек, которому «дано только называть», свидетель чужой красоты и гибели, получающий взамен лишь скорбь и песню — несомненно несёт автобиографическую нагрузку. Это не прямое лирическое высказывание, но экзистенциальная позиция художника, ощущающего себя лишним в новом мире, который он сам помогал строить.

VIII. Поэма в контексте финского культурного самосознания 1920-х
Национальный миф в эпоху его кризиса
«Kodin kukka ja uhrikuusi» написана в момент, когда финский национальный нарратив переживал кризис легитимности. Национальный романтизм строился на образе единого народа, укоренённого в природе и традиции. Гражданская война 1918 года этот образ разрушила: оказалось, что «народ» глубоко расколот классово, что традиция не спасает от братоубийства, что природная гармония — иллюзия.
Лейно не отвечает на этот кризис политически. Он отвечает мифологически: рассказывает историю о том, что красота и абсолют недостижимы, что жертва неизбежна, что выжившему достаётся только память. Это не политическая позиция, но это и не уход от реальности — это попытка найти для национальной травмы мифологический язык, который был бы одновременно честным и не разрушительным.
Наследие поэмы
В финской литературной истории «Kodin kukka ja uhrikuusi» занимает место достойной, но не центральной работы позднего Лейно. Она менее известна, чем Helkavirsi;, менее экспериментальна, чем его лучшие лирические циклы. Однако как культурный документ она ценна именно своей пограничностью: это текст, написанный на переломе эпох человеком, который принадлежал уходящему миру и это знал — и превратил это знание в элегию.

Итог
Поэма существует на пересечении нескольких исторических и культурных процессов: строительство финской национальной идентичности и её кризис после 1918 года; угасание крестьянского уклада под давлением модернизации; напряжение между народной религией и официальным лютеранством; европейский символизм, преломлённый через финскую мифологическую традицию; и, наконец, личный опыт художника, ощущающего себя свидетелем собственного заката. Все эти контексты не накладываются на текст извне — они органически в нём растворены, что и делает поэму значимым историко-культурным документом своего времени.


Рецензии
Здравствуйте, уважаемый автор! Такой большой текст Вы перевели, одно это уже заслуживает всяческой похвалы и одобрения. Я прочитала пока только "Хозяйскую дочь". Будут ли Вам интересны критические замечания?

Светлана Куделина 2   26.06.2026 22:48     Заявить о нарушении

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →