Когда остывает берег

В тот год вода ушла от деревни так далеко, что к ней надо было спускаться, как к больному человеку, которого вынесли из дома и положили под навесом подальше от глаз. Река обмелела, посерела, обнажила глину, корни лозняка и черные ямы, где прежде стояла глубина. Рыбаки ворчали, бабы крестили ведра, старики говорили, что такого не помнят, хотя помнили и похуже, только не хотели отдавать нынешней беде первенство.
Анисья Филимоновна жила на нижнем краю Травников, за гумнами, куда ветер всегда приходил первым и уходил последним. Дом её был низкий, с проваленной завалинкой; крыша пахла старой соломой; в сенях висели пучки зверобоя, уже бурые, почти без запаха. Муж её, Порфирий, умер осенью, в мокрую нехорошую неделю, когда всё гнило быстрее, чем успевало падать. С тех пор она говорила мало и ела стоя, будто садиться за стол одной было неприлично.
Днём она ходила к обмелевшей воде — не за водой даже, воды хватало в колодце, — а смотреть, не вернулась ли река на своё место. Ей казалось, что всякая вещь, оставив привычное место, должна когда-нибудь одуматься. И река тоже. Нельзя же ей вечно лежать посреди глины, с обнажёнными боками, по которым бегают жуки.
Вечером, на третий день после Спаса, Анисья засиделась у берега дольше обыкновенного. Она принесла с собой ломоть ржаного хлеба, огурец, посоленный крупной солью, и не стала есть. Солнце стояло уже низко, но не уходило; оно словно застряло над ивами и оттуда, сердясь, палило последним боковым жаром. Всё живое от этого жара стало неразговорчивым. Куры в деревне, должно быть, уже уселись на шесты. Собаки валялись под телегами, высунув языки.
Анисья сидела на корне старой вербы. Корень был гладок, натёрт водой, и теперь торчал наружу. Подол её юбки намок. Ступни ныли. Она вынула из-за пазухи платок, вытерла шею и почувствовала запах собственного тела.
За спиной, по дороге, прошла Евлампия Степановна, прозванная за сухость Лампадкой. Она несла через плечо мотыгу и, не останавливаясь, сказала:
— Опять у воды сидишь?
— Сижу.
— Унесёт кого-нибудь, когда пойдёт обратно.
— Пускай прежде пойдёт.
Евлампия фыркнула и ушла вверх к избам.
Анисья осталась одна.
Река перед ней не текла, а тянулась — узкая, вялая, с редкими вздрагиваниями на середине. По мели ходили длинноногие птицы, кланялись воде, вынимали из неё что-то быстрое, блестящее. Камыши на противоположном берегу стояли так густо, что казались не растением, а собравшимся народом, которому приказали молчать до срока. В их нижней части уже темнела вечерняя сырость. Поверху ещё держался огонь.
Порфирий в последние дни тоже просил выносить его к окну.
— Там вода слышна, — говорил он.
Анисья тогда сердилась:
— Какая вода? Дождь по крыше. Вот что слышно.
Он лежал с лицом, исхудалым от болезни, и улыбался одними веками.
— Не дождь. Она под землёй идёт.
Она не понимала. Ей казалось, смерть делает людей ребячливыми, но в этом ребячестве есть что-то обидное для оставшихся: будто уходящий уже знает другую домашнюю дорогу и не хочет толком объяснить. Порфирий умер на рассвете, когда петух у Кондратьевых прохрипел, не докричав. После него в доме стало не меньше вещей, а больше. Каждая кружка, каждая скоба, каждая вмятина на лавке выпятилась и стала требовать ответа.
Солнце между тем опустилось ещё ниже. Краснота сползла с ив на воду. У берега зашевелились лягушки. Сначала одна, осторожно, будто пробуя голос после долгого молчания. Потом другая. Потом сразу несколько — звонко, с мокрой досадой. Их звуки не складывались в песню; они толкались, садились один на другой, пропадали, возвращались. Но чем темнее становилась глина, тем увереннее они брали своё. Над водой пошла мошка. Летучие мыши резали воздух низко, резко, без всякой жалости к вечерней красоте.
И тут Анисья услышала, что день не кончается.
Не так, как думают люди: погасло — и всё. Нет. Он сходил с травы медленно, как жар с тела больного, и всё, чего не успел вынести, отдавал другим. Сухая дорога, весь день державшая копытную пыль и ругань мужиков, теперь передавала тепло придорожной полыни. Полынь — ночным жукам. Жуки — корням. Корни — воде, что оставалась в глубине земли и шла там своим скрытым ходом, не показываясь никому.
Анисья сидела прямо, положив руки на колени. Ей стало неприятно оттого, что она всю жизнь слышала только грубые звуки: стук ведра, храп лошади, кашель мужа, скрип ворот, бабий окрик, плач над покойником. А под ними, оказывается, всё время шло другое — не громче, а настойчивее. Мир не говорил человеческим ртом, потому и казался немым.
Камыши начали шептаться. Ветер ещё не пришёл, а они уже знали о нём: верхушки задвигались прежде воздуха, тонко, тревожно, будто получали весть издалека. За ними, над дальним лугом, вспухла первая темень — не чёрная, а синяя, с молочным подбрюшьем. Там бродил скот, и колокольцы на коровьих шеях откликались редко, неровно. Один звон задерживался в воздухе дольше других, истончался, уходил к воде и там словно не исчезал, а менял кожу.
Анисья вдруг вспомнила не лицо Порфирия и не его последние слова, а то, как он в молодости пил после косьбы: наклонялся к ведру, широко расставив ноги, и вода стекала с бороды на грудь. Она тогда смеялась и называла его медведем. Он обижался нарочно, ловил её мокрыми руками, пах травой, потом, табаком. Это было так давно, что должно было бы истлеть. Но нет — оно лежало в ней живее, чем вчерашний день.
Она встала, потому что поясница занемела, и пошла вдоль мели, не выбирая дороги. Глина липла к подошвам, хлюпала, тянула вниз. На повороте берега, где раньше вода доходила до кустов, теперь открылась низкая песчаная отмель. На ней стояла одинокая лошадь — гнедая, с белым пятном на морде. Верёвка волочилась за ней по песку. Лошадь смотрела на Анисью одним глазом, большим, влажным, без испуга и без доверия.
— И ты сюда? — сказала Анисья.
Лошадь переступила, мотнула головой. Потом наклонилась к воде, но пить не стала, только тронула губами мутную поверхность и подняла морду, будто вода сказала ей что-то не то.
Анисья улыбнулась.
На том берегу закричала выпь. Крик был такой, словно кто-то, находясь в глубине огромного глиняного сосуда, дунул в его горлышко. От него у Анисьи по спине пошло тяжелое сладкое ощущение того, чего она никогда не видела, но всегда носила в крови. Так, должно быть, зверь узнает грозу прежде облаков; так мёртвый, если он ещё где-нибудь медлит, узнаёт имя, произнесённое без голоса.
Она села прямо на песок. Лошадь стояла рядом, опустив голову. Солнце уже ушло за ивы; осталось его нижнее зарево, разлитое по краю неба. Всё близкое становилось грубее и милее: кривые жерди, заросший спуск, ржавая бочка у купальни, старая лодка, перевёрнутая на берегу, как дохлая рыба.
Анисья подумала, что Порфирий не ушёл из дома в землю, как говорят. Он перешёл в эту вечернюю службу мира, в её непонятный порядок. Не стал травой, водой или птицей — это было бы слишком просто. Он стал тем мгновением, когда день отпускает горячую скулу земли, а ночь принимает её, не торжествуя.
От этой мысли ей сделалось не легче. У неё стало тесно в груди, так тесно, что она расстегнула ворот и втянула воздух открытым ртом.
Плеск нарушил тишину.
Сначала Анисья решила, что это рыба. Потом увидела: по обмелевшему руслу, со стороны верхних болот, идёт тонкое течение. Не поток — нет, просто движение, едва заметное. Мутная полоска в середине стала шире, коснулась песка, отступила, опять коснулась. Где-то далеко, должно быть, прошёл дождь, о котором здесь никто не знал. Река возвращалась как женщина, которая передумала уходить и теперь входит в дом, не поднимая глаз.
Анисья смотрела, не мигая. Лошадь тоже подняла голову.
Холодная вода подступила к её босым пальцам. Анисья не отодвинула ноги. Ей показалось, что холод не снаружи, а изнутри, будто в ней самой пробудился скрытый родник и начал пробиваться через усталую плоть. Она заплакала, но без всхлипа, без причитания; слёзы просто покатились по щекам, и она даже не вытирала их. Не для кого было вытирать.
В это время над болотами поднялись птицы. Они кружили низко, потом потянулись на запад, где ещё тлела полоска вечернего огня. Их крылья цепляли остатки света, и каждый взмах казался не полётом, а попыткой удержать в воздухе то, что земля уже отпустила.
Анисья пришла домой поздно. Лошадь некоторое время шла за ней, потом свернула к чьему-то овсу. В деревне уже не говорили на улице. Только у кузнечного двора ругалась сонная баба, загоняя гусей; гуси шипели, хлопали крыльями, как сердитые старухи в белых платках. У колодца кто-то оставил коромысло. На небе высыпали звёзды, и между ними протянулась бледная дорога света, не земная и не небесная, а такая, по которой глаз идёт, пока не устанет.
У своей калитки Анисья остановилась. Дом темнел, как зверь, лёгший на брюхо. Окно, которое Порфирий просил открывать, было закрыто. Она вошла, сняла с крючка ключ, потом передумала и оставила дверь незапертой. На лавке лежала его старая рубаха, которую она никак не решалась пустить на тряпки. Она взяла её, подержала, сжала у лица. Запаха почти не осталось. И всё же ткань была не мёртвая.
Анисья подошла к окну и распахнула створку.
Снаружи вошёл ночной воздух. Он был сырой, тяжёлый, с речным донцем и травой. Где-то далеко снова крикнула выпь. Лягушки у воды уже расправились голосами во всю ширь. Камыши шевелились, хотя ветра почти не было. Река, невидимая отсюда, продолжала подниматься по темному руслу, касалась корней, песка, глины, мёртвых листьев, забытых следов, всего, что день обнажил и не сумел прибрать.
Анисья легла, не раздеваясь. Она не молилась и не просила. Лежала с открытыми глазами и слушала, как ночное принимает дневное, как вода берёт жар земли и уносит его неведомо куда, как всё прожитое не исчезает, а меняет место.
Уже перед самым сном ей послышалось, будто Порфирий во дворе споткнулся о ведро и тихо выругался. Она хотела окликнуть его, но не стала. Не потому, что поняла, — понимать было нечего. Просто за окном текла река и в её движении хватало места для живых, для умерших, для травы, для птиц, для старой женской груди, которая наконец дышала не против мира, а вместе с ним.
К утру вода поднялась ещё на ладонь. На песке, где сидела Анисья, не осталось следа.


Рецензии