Пьяный из подворотни
И двор ночной дышал золой забвенья.
Толпа решила: падший и чужой,
А мне открылся свет иного зренья.
За ним качалась тень из-за угла,
Где ночь в осколках стыла молчаливо.
По мокрым плитам медь луны текла,
А Он смотрел и трезво, и пытливо.
Ни знака благочестья, ни венца,
Рубашка пахла горечью запоя.
Но Лик сиял, не ведая конца,
Толпа клеймила пьяного изгоя.
Ревнитель лишь выказывал укор,
Боясь коснуться нищенской одежды.
А грешник первым понял разговор
И пал — не из боязни и надежды.
И разум стих пред Ним, утратив страх,
А я стоял — без имени, без права.
Молитва угасала на устах,
Безмолвно проступала Божья слава.
Он сбросил наземь праведный наряд,
Расшитый показным благоговеньем.
И шёлк сгорал, как жертвенный обряд,
А пепел стал суровым откровеньем.
Вокруг Него метались мотыльки,
И каждый ждал мгновенья озаренья.
Там крылья превращались в лепестки,
И смерть была вратами возвращенья.
И всё во мне склонилось перед Ним,
Без просьб и без веленья, ожиданья.
И прах у ног казался вдруг родным:
Мне рядом быть — иного нет желанья.
Пред Ним ничком простёрлись короли,
И каждый стал лишь пешкой без движенья.
И все венцы их прахом полегли,
А Шах сиял над полем пораженья.
Я тысячу бы жизней отдавал —
И снова я у царского порога.
Я тысячу смертей бы принимал,
Когда меня зовёт Твоя дорога.
И взор во мне дрожит: пред ним лишь Свет,
Он слепнет — и сгорают все познанья.
Но видит он Любовь — иного нет —
Сквозь трепет век и боль непониманья.
Когда-то пил я чистое вино,
И мир предстал без тени искаженья.
Остался лишь осадок — и темно,
Лишь терпкий след былого опьяненья.
Мой дом теперь — бессонный харабат,
Не место он — рубец от пробужденья.
Я жду: во мне разносится набат,
И шорох мне — предвестник возвращенья.
И вот однажды дрогнет тёмный двор,
Тогда Твой шаг прервёт мои скитанья.
И Ты войдёшь — падёт их приговор:
«Салих, пойдём». И кончится изгнанье.
Когда я писал «Пьяного из подворотни», мне было важно начать не с утверждения, а с нарушения привычного порядка. Мы слишком легко представляем духовное как нечто опрятное, тихое, благообразное. Нам кажется, что истина должна явиться из освещённого храма, из мудрой книги, из уст человека с безупречной репутацией. Но Любовь не обязана соблюдать созданные нами правила приличия. Иногда она входит в жизнь через то, от чего наш воспитанный ум отворачивается. Она может заговорить голосом нищего, безумца, грешника, человека с разбитой судьбой. Не потому, что падение само по себе свято, а потому, что Бог не ограничен теми местами, которые мы заранее объявили достойными Его присутствия.
Под «Ним» в стихотворении я понимаю не буквальное воплощение Бога в уличном пьянице. Это было бы слишком прямолинейным и исказило бы замысел. Передо мной — суфийский образ Возлюбленного, образ Божественной Любви, которая принимает вызывающий, почти скандальный облик, чтобы проверить наше зрение. Узнаем ли мы свет, если он не окружён привычным ореолом? Сможем ли услышать истину, если её произнесёт человек, которого общество уже осудило? Или наш Бог существует только там, где всё соответствует нашим представлениям о Боге?
В первой строфе Он выходит в город «шаток и хмельной». Для толпы этого достаточно: приговор вынесен ещё до встречи, до разговора, до взгляда. «Падший и чужой» — так действует обусловленный ум. Он не исследует, а называет; не видит, а распределяет по заранее приготовленным ячейкам. Перед нами не просто городская толпа. Это внутренний судья, живущий почти в каждом человеке. Он привык мгновенно определять, кто достоин уважения, кто опасен, кто чист, кто испорчен. Этот судья создаёт иллюзию порядка, но лишает нас способности встречаться с реальностью.
Двор, дышащий золой забвения, — пространство вытесненного. В каждом из нас есть такая подворотня: область памяти, боли, стыда, непринятых желаний, провалов, о которых мы предпочитаем не думать. Мы освещаем парадный вход собственной личности, но не хотим заглядывать туда, где лежит пепел несбывшегося и непрожитого. И именно из этой внутренней подворотни порой выходит то, что способно изменить нашу жизнь. Толпа видит падшего. Я же переживаю мгновение, когда привычный взгляд отступает и возникает «свет иного зренья». Это ещё не окончательное прозрение. Это едва заметная трещина в прежней системе оценок.
Во второй строфе я приближаю эту фигуру. За Ним качается тень. Тень здесь не только след тела на мокром камне. Это всё непризнанное, что следует за человеком: его прошлое, его слабость, память о поражениях, людские слухи. Но тень не отменяет присутствия света. Напротив, она становится доказательством того, что свет уже рядом: без источника света тень невозможна.
Ночь стынет в осколках. Эти осколки можно увидеть буквально — разбитое стекло на городской мостовой. Но для меня это также образ расколотого восприятия. Ум видит мир фрагментами. Один человек замечает грязную рубашку, другой — нетвёрдую походку, третий — запах вина. Каждый осколок кажется целой истиной, хотя остаётся только частью картины. Мы собираем из этих обломков чужую судьбу и затем уверяем себя, что знаем человека.
«Медь луны» на мокрых плитах — не праздничное серебро и не возвышенное золото. Это тусклый, тяжёлый, городской свет. Он касается самого низкого места, не теряя своей небесной природы. В этом образе для меня заключена важная мысль: свет не перестаёт быть светом, отражаясь в луже. Небо не становится нечистым оттого, что его отражение упало на грязный камень.
Особенно важен трезвый и пытливый взгляд человека, который внешне кажется пьяным. Здесь начинается главный парадокс стихотворения. Он хмелен для мира, но трезв перед Истиной. Толпа же выглядит трезвой, однако опьянена собственными убеждениями. Существует опьянение вином, но есть и более опасное опьянение — правотой, статусом, моральным превосходством, уверенностью в собственном духовном здоровье. Такое опьянение редко замечают, потому что общество нередко одобряет его.
Третья строфа усиливает этот переворот. На Нём нет ни знака благочестия, ни венца. Я сознательно лишил Его всех внешних признаков святости. Ни чёток, ни особой одежды, ни возвышенной речи. Рубашка пахнет горечью запоя. Это образ человеческой ущербности, от которой нельзя отмахнуться красивым толкованием. Я не пытаюсь превратить алкоголизм или разрушение личности в духовное достоинство. Запой остаётся запоем, боль — болью, распад — распадом. Но даже ущербный человек не лишён возможности нести в себе свет.
Суфийская мысль начинается там, где мы перестаём путать оболочку с сущностью. Человек может иметь чистую одежду и тёмное сердце. Может быть ранен, неопрятен, потерян — и всё же сохранить в глубине искру, не принадлежащую его падению. «Лик сиял, не ведая конца» — это не утверждение человеческой безгрешности. Это указание на ту глубину, которую грех не способен полностью уничтожить.
Толпа клеймит пьяного изгоя, потому что клеймо избавляет от необходимости сострадать. Пока перед нами «изгой», мы не обязаны видеть его страх, одиночество, детство, унижение, неудавшуюся попытку подняться. Клеймо упрощает другого человека до одного недостатка. Но тот, кто свёл ближнего к его падению, сам теряет целостность зрения.
В четвёртой строфе толпа разделяется на две фигуры — ревнителя и грешника. Ревнитель выказывает укор и боится коснуться нищенской одежды. Его страх — не только брезгливость. Это страх заразиться чужой участью, увидеть собственную уязвимость, обнаружить, что граница между «праведным» и «падшим» не так прочна, как хотелось бы. Ему необходимо сохранить дистанцию, потому что на этой дистанции держится его представление о себе.
Нафс редко говорит: «Я горд». Он предпочитает более благородные формулировки: «Я защищаю истину», «Я берегу чистоту», «Я не должен смешиваться с недостойными». Иногда эти слова действительно выражают разумную осторожность. Но порой за ними скрывается боязнь встретиться с человеком без защитной маски.
Грешник первым понимает разговор, хотя вслух не произнесено ни слова. Почему именно он? Не потому, что грех делает человека мудрым. Грех сам по себе не просветляет. Но пережитое падение иногда разрушает самодовольство и оставляет в человеке болезненную восприимчивость. Тот, кто уже знает собственную слабость, может оказаться менее защищённым от истины. Ему нечем гордиться, поэтому он быстрее слышит безмолвный зов.
Он падает не из страха и не ради надежды. Это важнейшая строка. Большая часть человеческих действий совершается между двумя полюсами: избежать наказания и получить награду. Даже духовность может превратиться в торговлю: я исполняю, терплю, молюсь — значит, мне должны дать покой, защиту, ответ, особое положение. Но настоящая любовь начинается там, где человек перестаёт торговаться. Грешник падает не потому, что рассчитывает стать праведником в глазах людей. Он просто узнал то, перед чем невозможно сохранить прежнюю позу.
В пятой строфе безмолвный переворот касается уже меня самого. Разум стихает. Я не уничтожаю разум и не объявляю его врагом. Разум необходим человеку: он различает, проверяет, удерживает от самообмана. Но есть предел, за которым разум должен перестать изображать верховного властителя. Он способен подвести к двери, однако не может заменить собой вход.
Перед тайной я остаюсь без имени и без права. Имя здесь означает не только личное имя, но и весь набор определений, которыми я укрепляю своё «я»: поэт, верующий, ищущий, знающий, страдающий, избранный. Каждый титул может стать новой стеной. Даже смирение способно превратиться в предмет гордости: человек начинает гордиться тем, что он смиреннее других.
«Без права» — значит без требования. Я не имею права заставлять тайну открыться по моему расписанию. Не имею права считать, что мои страдания автоматически делают меня достойным откровения. Не имею права требовать, чтобы Любовь пришла в той форме, которую я заранее одобрил.
Молитва угасает на устах не потому, что молитва утратила смысл, а потому, что слова дошли до собственного предела. Есть молитва, которую человек произносит. Есть молитва, которая произносит человека. В первом случае я говорю Богу о себе. Во втором вся моя жизнь становится безмолвным обращением. Божья слава проступает не в громком чуде, а в паузе, возникшей после прекращения внутреннего спора.
Шестая строфа изображает сожжение «праведного наряда». Я не сжигаю праведность. Я сжигаю костюм праведности — то, что человек надевает для себя и для других, чтобы не видеть собственную наготу. Этот наряд расшит показным благоговением. Каждый его узор может быть красив, каждое движение — правильно, каждое слово — возвышенно, но внутри может жить желание понравиться, заслужить особое положение, отличиться от «обычных» людей.
Показное благоговение особенно трудно распознать, потому что оно пользуется языком истины. Ложь, одетую в грубость, мы видим быстро. Ложь, одетая в священные слова, способна годами оставаться незамеченной. Человек может так убедительно изображать духовную жизнь, что сам перестаёт понимать, где заканчивается его роль и начинается он настоящий.
Шёлк сгорает как жертвенный обряд. Огонь в стихотворении не является наказанием. Это сила, возвращающая вещи к их сущности. В огне исчезает узор, цвет, цена ткани, искусство портного. Остаётся пепел. Пепел не умеет притворяться.
Мне вспоминается короткая история. Один ученик пришёл к наставнику в белой одежде и сказал:
— Я очистил себя от дурных поступков, дурных мыслей и дурных людей. Теперь я готов к знанию.
Наставник посмотрел на него и попросил вынести мешок золы из очага. Ученик исполнил просьбу, но белая одежда покрылась серыми пятнами.
— Зачем вы испортили мой чистый наряд? — возмутился он.
— Я не испортил его, — ответил наставник. — Я только сделал видимым то, что ты до сих пор защищал сильнее истины.
Пепел в моей строфе становится суровым откровением именно потому, что показывает: иногда мы любим не Бога, а собственный образ человека, любящего Бога. Разрушение этого образа переживается болезненно. Но без него невозможно подлинное начало.
В седьмой строфе вокруг огня появляются мотыльки. Это классический образ влюблённых душ. Однако мотылёк у меня не символ красивой гибели. Он показывает внутренний конфликт человека, который хочет приблизиться к истине, но одновременно боится утратить привычную форму.
Мы часто просим света, подразумевая, что свет должен осветить уже устроенную нами жизнь и ничего в ней не разрушить. Но настоящий свет не только помогает видеть дорогу. Он показывает ложь, на которой построена часть этой дороги. Поэтому мотыльки мечутся. Их привлекает пламя, но они ещё пытаются сохранить крылья.
Каждый ждёт мгновения озарения, представляя его как получение нового знания. Но озарение оказывается не приобретением, а превращением. Крылья становятся лепестками. То, чем душа пользовалась для беспокойного кружения, преобразуется в орган цветения. Энергия поиска не уничтожается — она меняет природу.
Смерть становится вратами возвращения. Это не прославление физической смерти. В суфийской психологии смерть означает прекращение власти ложного центра — образа себя, который требует подтверждения, сравнивает, обижается, присваивает переживания и даже Любовь пытается сделать своей собственностью. Умирает не живое сердце, а его тюремщик.
Капля боится океана, потому что думает: «В океане меня не станет». Но она не понимает, что её отдельность всегда была временной формой воды. Возвращаясь в океан, она теряет границу, а не сущность. Поэтому смерть эго переживается как поражение только до тех пор, пока человек принимает границу за самого себя.
В восьмой строфе всё во мне склоняется перед Ним. Здесь уже нет отдельно разума, отдельно души, отдельно тела. Настоящее узнавание собирает человека воедино. Пока одна часть меня молится, другая спорит, третья ищет выгоду, четвёртая наблюдает за собственным благочестием, я остаюсь разделённым. Преклонение начинается тогда, когда внутренний шум перестаёт разрывать сознание на множество враждующих голосов.
Я ничего не прошу. Не потому, что желания исчезли, а потому, что сама близость становится важнее дара. Есть огромная разница между любовью к Возлюбленному и любовью к тому, что я надеюсь получить от Возлюбленного. Иногда человек говорит: «Я хочу Бога», но в действительности хочет избавления от одиночества, тревоги, неопределённости, бедности, болезни. Эти желания понятны и человечны. Однако путь начинается с честности: что именно я люблю — Источник или только воду, которую надеюсь из Него получить?
Прах у ног кажется родным. Это не жажда самоунижения. Унижение разрушает достоинство, тогда как смирение возвращает человеку реальный размер. Прах напоминает: моё тело, мои звания, мои победы и поражения временны. Но именно это освобождает. Мне больше не нужно изображать из себя вечную крепость.
«Мне рядом быть — иного нет желанья» — центральное признание строфы. В нём нет попытки обладать. Любовь не говорит: «Будь моим». Она говорит: «Позволь мне быть рядом, не превращая Тебя в собственность моего желания».
В девятой строфе появляются короли, пешки и Шах. После личного преклонения образ расширяется до вселенской шахматной доски. Земные короли простёрлись перед Тем, Кого город принял за изгоя. Это не политическая сцена. Короли — наши внутренние центры власти: гордость, знания, происхождение, успех, общественное признание, уверенность в собственной правоте.
Каждый из этих королей считает себя главным. Один человек живёт ради уважения, другой — ради контроля, третий — ради ощущения своей духовной исключительности. Внутри нас нередко существует целый дворец соперничающих властителей. Любовь не вступает с ними в долгий спор. При её появлении они внезапно обнаруживают, что являются лишь пешками.
Венцы ложатся прахом. Важно, что падают не головы, а венцы. Любовь не стремится уничтожить человека. Она уничтожает его притязание быть последним источником смысла. Шах сияет над полем поражения, но на Его лице нет презрения к побеждённым. Это поражение исцеляет. Пока пешка воображает себя королём, она живёт в страхе разоблачения. Признав своё положение, она впервые может сделать настоящий ход.
В десятой строфе я произношу клятву: тысячу жизней отдать и тысячу смертей принять. Число здесь не означает счёт. Это язык безусловности. Я говорю: сколько бы раз путь ни разрушал мою прежнюю форму, я согласен снова оказаться у царского порога.
Царский порог — особое место. Это ещё не чертог, но уже не прежняя дорога. На пороге человек лишён привычной опоры. Он не может вернуться назад, потому что увидел слишком много. Но и войти по собственной воле не способен. Порог учит ожиданию без требования.
«Когда меня зовёт Твоя дорога» — не я выбираю путь как удобный духовный проект. Путь выбирает меня, обнаруживая те стороны моей личности, которые требуют работы. Человек часто хочет идти к свету, минуя собственную тень. Но дорога Возлюбленного почти всегда проходит через то, от чего мы убегали: страх отвержения, зависимость от чужого мнения, жажду контроля, старую обиду, непризнанную гордыню.
Одна жизнь отдаётся всякий раз, когда рушится прежнее представление о себе. Одна смерть принимается всякий раз, когда я не возвращаюсь к старой маске, хотя она обещает безопасность. Так путь становится чередой малых смертей и более просторных рождений.
В одиннадцатой строфе дрожит внутренний взор. Перед ним только Свет. Это состояние опасно описывать слишком уверенно, потому что ум способен немедленно присвоить даже мгновение прозрения: «Я увидел, я достиг, я знаю». Поэтому взор одновременно видит и слепнет.
Он слепнет для привычного способа различения. Раньше мир был разделён на достойное и недостойное, святое и низкое, красивое и безобразное. Теперь эти различия не исчезают в нравственном смысле, но перестают быть последней истиной. Я продолжаю видеть человеческое падение, однако уже не могу сказать, что человек исчерпывается своим падением.
«Сгорают все познанья» — не призыв к невежеству. Знание необходимо, но его необходимо отличать от живого видения. Карта важна для путника, однако тот, кто прижимает карту к глазам, перестаёт видеть саму дорогу. Познания сгорают тогда, когда начинают претендовать на место реальности.
Взор видит Любовь — иного нет. Это не означает, что зло, боль и несправедливость объявлены иллюзией. Такое толкование было бы жестоким. Я говорю о более глубоком слое: даже там, где человеческая воля разрушает, Источник жизни не перестаёт звать человека к возвращению. Любовь не оправдывает зло. Она не даёт злу последнего слова.
Трепет век и боль непонимания сохраняют человеческую меру. Я не изображаю себя человеком, которому всё стало ясно. Подлинное прикосновение к тайне не уничтожает вопросы. Оно уничтожает самоуверенность вопрошающего. Я вижу, но не могу вместить увиденное. И эта боль честнее, чем готовая система ответов.
В двенадцатой строфе я вспоминаю чистое вино. Суфийское вино — образ непосредственного переживания Любви, при котором на короткое мгновение исчезают искажения восприятия. Мир предстаёт не таким, каким его делает мой страх, обида или желание, а таким, каким он может быть увиден сердцем без мутного стекла.
Мы редко встречаем сам мир. Обычно мы встречаем собственные толкования. Один и тот же человек кажется врагом, если затронул нашу гордость, и другом, если подтвердил нашу значимость. Один и тот же день кажется пустым или прекрасным в зависимости от внутреннего состояния. Чистое вино не меняет мир по нашему желанию — оно очищает зеркало.
Но экстатическое состояние не длится постоянно. Остаётся осадок. Это один из самых трудных этапов пути. После сильного внутреннего переживания обычная жизнь может показаться тусклой, а человек начинает охотиться за повторением прежнего состояния. Он хочет снова почувствовать тепло, ясность, подъём. Так духовный опыт незаметно превращается в зависимость от ощущений.
Осадок напоминает: вино было дано не для того, чтобы я навсегда остался опьянённым, а чтобы узнал вкус и затем научился жить трезво. Терпкий след былого опьянения — память, которая одновременно поддерживает и мучает. Она говорит: «Ты знаешь, что иной взгляд возможен». Но не позволяет заменить живой путь воспоминанием о прошлой полноте.
В тринадцатой строфе харабат становится моим домом. Харабат в восточной поэзии — не просто питейное место. Это пространство, где ломается официальная личность человека, где он утрачивает репутацию перед самим собой и остаётся без привычных оправданий. В моём стихотворении харабат окончательно перемещается внутрь. Он уже не подворотня на городской улице, а состояние сознания.
Я называю его бессонным, потому что пробуждённое сердце уже не может полностью уснуть прежним сном. Оно может уставать, ошибаться, отвлекаться, но однажды услышанный зов остаётся внутри. Харабат — рубец от пробуждения. Рубец означает, что рана закрылась, но след не исчез. Человек может вернуться к обычным делам, разговорам, заботам, однако прежней невинности неведения уже нет.
Внутри разносится набат. Это не восторженная музыка. Набат будит и тревожит. Подлинный путь не всегда утешает. Иногда он лишает удобного самообмана и заставляет увидеть, где моя жизнь расходится с тем, что я считаю истиной.
Каждый шорох становится предвестником возвращения. Здесь есть опасность, знакомая ищущему: начать принимать любое совпадение, случайное чувство или жест другого человека за особый знак. Поэтому эта строка одновременно выражает надежду и показывает уязвимость ожидания. Сердце так жаждет встречи, что слышит шаги там, где, возможно, лишь ветер коснулся двери.
Зрелое ожидание отличается от фантазии тем, что не требует от мира подтверждать наши мечты. Оно сохраняет готовность, но не изобретает Возлюбленного из каждого шороха. Я жду не потому, что знаю день возвращения, а потому, что сама способность ждать стала формой верности.
В последней строфе тёмный двор дрогнет. Стихотворение возвращается к месту, с которого началось. Но теперь этот двор изменён внутренним путём героя. В начале он дышал золой забвения, теперь способен содрогнуться от приближающегося шага. Место осталось прежним, изменилось восприятие.
Шаг Возлюбленного прерывает скитания. Не все внешние трудности исчезают, но заканчивается главное изгнание — изгнание из собственного сердца. Большую часть жизни человек странствует не потому, что ему недоступен дом, а потому, что он ищет его во внешнем мире. Он меняет людей, места, учения, надежды, пытаясь найти то состояние целостности, которое возможно только при возвращении к Источнику внутри себя.
«Падёт их приговор» — это не обещание публичного оправдания. Толпа может никогда не изменить мнения. Человека могут продолжать считать падшим, странным, неудачником. Но приговор теряет власть, когда я перестаю строить жизнь вокруг чужого суда. Возлюбленный не обязан объяснять толпе мою тайну. Его присутствия достаточно, чтобы внешнее обвинение перестало определять мою сущность.
Фраза «Салих, пойдём» является для меня личной печатью всего стихотворения. Возлюбленный обращается не к абстрактной душе и не к безымянному искателю, а ко мне. В этом обращении есть узнавание. Я больше не обязан доказывать, что достоин пути. Мне предлагают идти.
Почему финалом становится не прибытие, а приглашение? Потому что духовная жизнь не заканчивается окончательным обладанием истиной. Каждый ответ становится началом нового движения. Возлюбленный не говорит: «Ты достиг». Он говорит: «Пойдём». Тайна остаётся живой, потому что она ведёт дальше.
И кончится изгнание — не тогда, когда я получу всё желаемое, а когда перестану отделять путь от присутствия. Пока я думаю, что Возлюбленный находится только в конце дороги, я остаюсь изгнанником. Когда понимаю, что сам зов уже является формой Его близости, дорога становится домом.
В этом и заключается главный смысл «Пьяного из подворотни». Святость и грех не меняются местами в нравственном отношении. Зло не становится добром, а зависимость — добродетелью. Переворачивается другое: наши способы узнавания истины. Мы привыкли искать её по внешним признакам и потому нередко поклоняемся маске, отвергая живое сердце.
Пьяный из подворотни приходит как испытание восприятия. Он спрашивает без слов: способен ли я увидеть человека глубже его падения? Способен ли распознать собственное опьянение правотой? Способен ли отказаться от красивого наряда духовности и остаться перед тайной без имени, титула и требования?
Любовь входит не для того, чтобы разрушить нравственные различия, а чтобы разрушить самодовольство. Она не объявляет грех святостью. Она показывает, что ни грех, ни добродетель, ни общественная репутация не дают человеку права владеть Богом. Перед Источником и праведник, и грешник нуждаются в очищении зрения.
Поэтому настоящий харабат начинается не там, где пьют вино, а там, где разбивается сосуд ложного «я». Настоящее опьянение возникает не от забвения, а от слишком ясного видения. И настоящая трезвость приходит тогда, когда человек перестаёт считать собственный взгляд единственно возможным.
Я не знаю, каким будет следующий шаг. Но знаю: если однажды в тёмном дворе прозвучит тихое «Пойдём», мне останется только встать. Не как человеку, который всё понял, а как человеку, который наконец согласился идти.
Суфийское эссе к стихотворению: «Пьяный из подворотни» — на Проза.ру https://proza.ru/2026/06/17/1254
Поэтическое чтение стихотворения на VK https://vkvideo.ru/video-229181319_456239395
Свидетельство о публикации №126061703547
