Близнецовые пламена Глава 16. Начать с начала
Лидия вышла из кабинета. День был длинный, и она чувствовала себя усталой. Разговор с Алёшенькой, его «воспоминания» медленно прокручивались в её голове. Она никак не могла выйти из разговора и знала, что он ещё долго будет жить у неё внутри, перебирая в темноте своими невидимыми пальцами старые письма, лица, интонации, случайно сказанные слова, когда-то не понятые до конца и только теперь начинающие отдавать своим настоящим смыслом.
Ужинать не хотелось. Было то особое вечернее состояние, когда тело уже выдохлось, а сознание, наоборот, внезапно становится слишком зорким, слишком живым, слишком беспощадным к своей телесной оболочке и никак не хочет успокоиться и уснуть.
Лидия давно уже согласилась, что сознание — это тот канал, который соединяет тело и душу с высшим разумом. А душа и тело живут как бы не вместе, а по отдельности, вернее в союзе, но в разладе. И если научиться заставить замолчать тело и прислушаться к душе, то становишься ближе к тому, что называют Богом. Она уже давно была уверена в этом. И вот она чувствовала, что душа переходит уже в то состояние, когда понимает, что телесная оболочка дана ей на время, на «поносить», на «почувствовать», на «пожить», на «что-то совершить», и уже скоро им нужно будет разделиться. Душа готовила себя к этому моменту, и через сознание передавала телу Лидии эту правду. Что же касалось тела, оно сопротивлялось и требовало к себе полного внимания и уважения. Оно спорило с природой, отказывалось стареть и отказывалось умирать. Душа понимала. Она ничего не доказывала и ничему не противилась. Она наслаждалась тем временем, что ещё было доступно на этой земле и в этой оболочке.
Лидия прошла в спальню, приготовилась ко сну, погасила верхний свет, легла, но сон не шёл. Подушка была прохладной, простыня пахла чистым хлопком и чуть-чуть лавандой, за окном стояла та густая ночная тишина Николиной Горы, в которой слышно, как сад живёт своей отдельной, тайной жизнью: где-то стекает с листа поздняя капля, где-то шуршит в траве ёж, где-то прокричала ночная птица, где-то тяжело вздыхает старое дерево, будто и оно помнит больше, чем может рассказать.
Разговор с Алёшенькой разбередил не только её собственную память, но и какую-то другую, унаследованную, чужую и всё-таки давно влившуюся в неё, — память Л.Т., память её голоса, её рук, её льняных ночных сорочек, её кружевных скатертей и салфеток, вышитых когда-то монашками в монастырских мастерских, её фарфоровых чашек, её умения говорить о прошлом так, будто прошлое не умерло, не покрылось архивной пылью, не превратилось в даты и справки, а просто на минуту вышло из соседней комнаты и остановилось в дверях, чего-то ожидая. Возможно, благодарности?
У Лидии создались странные отношения с этой частью её жизни — с годами, прожитыми рядом с Л.Т., с её голосом, её рассказами, её вещами, её особым умением превращать прошлое не в воспоминание, а в присутствие. Иногда Лидии казалось, что где-то в глубине, за обычным человеческим припоминанием, за словами, датами, лицами и семейными историями, она таинственным образом подключалась к тому невидимому пространству, где всё ещё жила Л.Т. — не как умерший человек, не как портрет, не как набор рассказанных когда-то эпизодов, а как целый внутренний мир, со своим светом, запахами, страхами, недосказанностью, молодостью, смехом и болью.
Лидии всё труднее было понять, что именно она помнила из рассказов Л.Т., что восстановила по обрывкам сказанных фраз, что додумала сама, что однажды где-то прочитала — в книге, в мемуарах, в старой газетной строке, в чужой судьбе — и потом незаметно присвоила, вплела в ткань своей жизни. Память работала уже не как архив, где каждая папка подписана и лежит на своём месте, а как тёмная вода, в которой отражаются сразу несколько небес. Стоило Лидии коснуться одной подробности — льняной скатерти, серебряной ложки, короткой стрижки Л.Т., её насмешливых карих глаз, запаха сирени на Николиной Горе, — и за ней поднимался целый мир: Москва тридцатых, общежития, трамваи, патефон, молодые голоса, муж Л.Т. в новом пальто и шляпе, рестораны, театры, встречи и события, о которых Л.Т. никогда не говорила, и страх, который не назывался, но почему-то всё равно присутствовал.
Всё это сливалось в единое живое поле памяти — не совсем личной, не совсем семейной, не совсем исторической, а какой-то третьей, более глубокой, где чужая жизнь, если долго её любить, слушать и пытаться понять, постепенно начинает прорастать в тебе собственными корнями. Лидия уже не могла отделить Л.Т. от себя, как нельзя отделить голос матери от языка, на котором впервые научился думать. Ей казалось, будто память Л.Т. всегда принадлежала им обеим.
То, что Л.Т. рассказывала, стало её знанием. То, о чём Л.Т. молчала, стало её догадкой. То, что Лидия прочитала потом, стало подтверждением. А то, что она додумала, иногда казалось ей не вымыслом, а наоборот — самым точным способом восстановить правду, которую память берегла не фактами, а интонацией.
И потому, когда Лидия писала о Л.Т., она не чувствовала, что сочиняет. Скорее, она входила в уже существующее пространство, в комнату, где давно погашен свет, но предметы всё ещё стоят на своих местах, и если дать глазам привыкнуть к темноте, можно различить чашку на столе, шляпу на стуле, женскую руку на подлокотнике кресла, мужскую фигуру у окна, и услышать всем телом тот мягкий, чуть хрипловатый голос, который снова начинает рассказывать, осторожно обходя самое страшное и оставляя Лидии право самой догадаться о том, что не было сказано.
И вместо сна пришёл голос Л.Т., с той особой интонацией, в которой прошлое не вспоминалось, а заново становилось видимым. У неё была удивительная «старорежимная» манера говорить. В её речи невозможно было найти грамматических ошибок, её интонации напоминали старых мхатовских актёров, с которыми она дружила, которые сохранили для театра и в жизни дореволюционную манеру говорить, строить фразы, язык, которым пользовалась образованная часть населения, принадлежащая если не к высшему слою общества — те-то, как раз, и не так хорошо знали русский, привыкнув общаться на французском, а именно к тому слою, который называют «интеллигенция России».
В речи Л.Т. было что-то петербуржское — не московское. Москва говорила певуче, с мягким аканьем, с той округлой теплотой, которая делала слова чуть домашними, чуть небрежными. Петербуржцы говорили иначе: отчётливее, суше, с внутренней собранностью фразы, почти так, как писали — и это придавало речи особую весомость, почти графическую точность, будто слова не произносились, а выводились пером на чистом листе.
Л.Т. унаследовала свою речь от родителей. Не намеренно, не как выученную манеру — просто так устроен язык: он входит в человека в детстве и остаётся в нём навсегда, даже когда всё вокруг меняется. Безударные гласные она произносила чисто, без московского смягчения; ударные держала чуть дольше, чем принято, — и от этого фраза приобретала внутренний ритм, не торопливый, не медлительный, а просто точный, как шаг человека, который знает, куда идёт.
Потом уже, после революции, язык изменился — его плотную красоту разбавило просторечие новой интеллигенции и всё, включая интонацию, произношение, изысканность выражений было утеряно, упрощено. В советской Москве Лариса звучала почти как иностранка, хорошо выучившая русский язык. Не потому, что была непонятна — нет, её понимали прекрасно, — а потому что в ней был другой воздух. Тот воздух российской культуры, в котором её речь была порождена. Эта старая манера говорить быстро сделала Л.Т. любимицей всего профессорского корпуса факультета. Они узнавали в ней человека одной с ними крови.
Студенты, сокурсники Л.Т., любили посмеяться над изысками нового языка. Особенно смеялись вместе с Зощенко. Читали вслух — и хохотали до слёз, до икоты, до того момента, когда смех вдруг обрывался сам собой, потому что кто-то узнавал в этом косноязычии собственного соседа по комнате, или председателя домкома, или лектора с кафедры, который говорил «мероприятие» там, где раньше сказали бы «вечер», «встреча» или «собрание», и «на данном этапе» там, где раньше сказали бы «сейчас». А кто-то ловил на этом себя.
Зощенко писал про них. Про новых людей, которые хотели казаться образованными и потому говорили «пленарное заседание», «в смысле» и «индустрия», не очень понимая, что это значит, но чувствуя, что звучит весомо, современно, по-новому. Он писал про тех, кто путал канцелярский оборот с живой речью и искренне не замечал разницы. Это было смешно — и это было про них самих, про всех сразу, про целое поколение, которое пришло в Москву из провинции с новыми словами, оторванными от старых понятий.
Булгакова читали тише — вполголоса, оглядываясь. Там смех был другой: не добродушный, а острый, как осколок. Профессор Преображенский разговаривал одним языком, Шариков — другим, и в этом столкновении двух речей, двух способов думать и называть вещи, было что-то такое точное и такое опасное, что страницы передавали из рук в руки молча, без комментариев — потому что комментарии были бы лишними.
А Замятина — того вообще не читали вслух. Замятина переписывали от руки и прятали. Там был не смех и не сатира — там было то, над чем смеяться уже не хотелось: будущее, описанное с такой спокойной точностью, что становилось холодно и одиноко. Люди без имён, только буквы и цифры, язык, из которого вынули душу и оставили только функцию — и всё это написано было раньше, чем они сами успели это понять.
Лидия давно думала о том, что мышление человека и язык связаны так тесно, что не всегда понятно, где причина, а где следствие. Язык — это способ видеть. Когда язык меняется, меняется внутренняя культура — меняется то, что человек способен заметить, почувствовать, назвать. А то, что нельзя назвать, — того как будто и нет. И здесь снова вставал вечный вопрос: что первично — понятие или слово? Может ли в сознании появиться понятие, если для него ещё нет имени? Или слово приходит только тогда, когда в человеке уже смутно, телесно, почти беззвучно созрело то, что наконец потребовало быть названным?
Для Лидии этот вопрос давно уже был решён. Она знала это как психолог. Если понятие не обозначено словом — оно не существует в сознании. Человек не может им пользоваться: не может опереться на него в рассуждении, не может понять другого. Оно есть — смутно, как тень на периферии зрения, — но оно недоступно. Им нельзя мыслить. А с другой стороны, одно и то же слово может иметь разные смыслы для разных людей в зависимости от их воспитания, опыта, культурного слоя, той невидимой «касты», к которой человек принадлежит не по паспорту, а по способу чувствовать и понимать. На эту мысль её натолкнула разница в значениях слов на русском и английском. Неадекватность, невозможность прямого перевода, когда смысл может абсолютно меняться от неправильно понятого значения слова.
Может быть, именно поэтому новая власть так торопливо меняла слова. Не для того, чтобы говорить точнее. А чтобы думать иначе. Или не думать вовсе. Измени смысл слова «свобода» — и свобода не исчезнет как переживание, но исчезнет как инструмент мысли: её нельзя будет обсудить, потребовать, защитить, передать детям. Она останется болью без названия. А боль без названия — это просто страдание без смысла.
Сознание Лидии вернуло её к воспоминаниям о Л.Т. Лидия любила слушать Л.Т. Не только её истории — нет, истории можно было бы пересказать, записать, переспросить, — но слушать саму её манеру говорить: с лёгкой ленцой, с паузами, в которых вдруг проступала целая эпоха, с почти аристократической способностью не нажимать на главное, а давать ему самому подняться из глубины, как поднимается со дна пруда облако зелёной, ватной тины: пока она на дне, её почти не видно, она только придаёт воде зеленоватый оттенок; но стоит ей подняться — и она захватывает поверхность, закрывая собой всю синеву воды.
И вот так же было с Л.Т. Когда Лидия слушала её, то вроде бы не слышала ничего особенного, но когда начинала вспоминать её рассказ, картинки вставали перед её взором как живые. Обычная комната переставала быть комнатой. Стол с чашками, кресло у окна, лампа под абажуром, занавеска, колеблемая вечерним сквозняком, — всё это вдруг отступало, и перед Лидией возникал то зал для дипломатического приёма, где мужчины во фраках, держа бокалы, спокойно смеялись и шутили, а женщины улыбались слишком светло, чтобы улыбка могла быть только радостью и спокойной уверенностью; то студенческая кухня в общежитии, где пахло ржаным хлебом, мокрыми валенками, табачным дымом и кислыми яблоками; то Красная площадь в праздничном шуме, где крепкие молодые люди несли на щите молодых спортивных девушек — загорелых, гибких, и те стояли, держа знамёна в поднятых руках, как живые лозунги новой эпохи; то набережная Сан-Франциско, где туман вкатывается через залив и пролив Золотые Ворота так тихо и так неотвратимо, что город не успевает заметить, как уже растворился в нём — сначала по пояс, потом по плечи, потом совсем. Местные жители даже дали ему имя — Карл.
Мир Лидии от этих рассказов делался шире, глубже, тоньше. И странное дело — она не чувствовала себя слушателем. Её воображение делало её участником. Будто всё это происходило не с Л.Т., не с какой-то молодой женщиной в Москве тридцатых, а с ней самой — с Лидией, которая никогда не ездила в том поезде, не стояла в той очереди за журналом, не танцевала под тот патефон. Но тело помнило. Помнило запах машинного масла после фабричной смены, помнило холод московского утра, когда Москва ещё серая и непроснувшаяся. Тело помнило, как кружится голова от сирени на Николиной Горе, помнило ладонь Глеба в своей руке — хотя всё это была не её память, а чужая, ставшая своей от долгой любви и долгого слушания. Будто на стол ставили ещё одну лампу — и привычные предметы отбрасывали не просто тени, а длинные, полные тайного смысла тени чужой судьбы, которая каким-то образом стала и её судьбой тоже.
В памяти Лидии Л.Т. всегда возникала вместе с вещами, которые не просто окружали её, а как будто хранили её породу: тонкие льняные ночные сорочки, чуть пожелтевшие от времени и оттого казавшиеся ещё более благородными, и кружевные скатерти и салфетки, вышитые когда-то монашками в монастырских мастерских; серебряные ложки с потемневшими черенками; чашки, которые нужно было брать не как попало, а так, чтобы пальцы сами вспомнили старую школу; шёлковые китайские халаты и деревянные люстры с красными шёлковыми вставками, расшитыми золотыми драконами, американское дубовое бюро с потайными ящиками и много всего другого, что осталось как память о её жизни, её путешествиях и встречах. Но самым главным, конечно, были её вырезки из газетных статей, альбомы с фотографиями, которые она время от времени показывала Лидии. А ещё были синие вечера на Николиной Горе, распахнутые настежь окна, запах сирени и белой акации, такой густой, что от него кружилась голова, и за этим запахом — её голос, рассказывающий о молодости так, будто самое страшное уже не видимо, оно растворилось в прошлом, а осталась только счастливая ткань жизни: любовь, книги, танцы, университет, надежда на прекрасное будущее.
Лидия вдруг села в постели, накинула халат и потянулась к тетради.
Записывать нужно было сразу. Пока голос звучал. Пока память ещё не успела отступить, спрятаться, стать едва слышным ностальгическим дыханием.
Сначала — Москва тридцатых.
Л.Т. возвращала её туда так, как возвращаются к старому семейному альбому: страницы шелестят, фотографии пахнут прессованным краснодарским чаем, табачным дымом и давно высохшими фиалками, а лица на карточках ещё не знают, что будет дальше, и потому смотрят в объектив с такой доверчивой серьёзностью и радостью, от которых потом, спустя десятилетия, становится больно.
Москва в её рассказах была шумной, молодой, умывшейся после дождя. Трамваи с вязким колоколом колёс поворачивали на мокрых рельсах; брусчатка блестела, как чёрное стекло; над Садовым кольцом вечером стояла свежесть вековых лип, и из открытых окон доносился то рояль, то женский смех, то обрывок спора, в котором непременно решалась судьба искусства, литературы или всего человечества сразу. В парках играли духовые оркестры, подбрасывая в воздух вальсы и марши; за закрытыми дверями общежитий скрипел старорежимный патефон и звучал модный, весёлый, почти неприлично свободный свинг; в книжных выстраивались очереди за новыми журналами; на углу Тверской и Страстного поэты читали вслух, и слова запоминали прохожие, как улицы запоминают шаги тех, кто по ним однажды прошёл и исчез.
Л.Т. рассказывала без жалоб, без тяжёлых подробностей, словно прошлое было соткано только из молодой радости, энтузиазма, жажды жизни и надежд, обещавших исполниться непременно, если только достаточно верить, учиться, работать, любить и не бояться.
И всё же теперь, спустя годы, Лидия слышала в этих рассказах едва заметную трещинку — как если бы кто-то слегка переиначивал известную мелодию: все ноты на месте, ритм узнаваем, но в одном переходе вдруг появлялась неправильная, слишком осторожная пауза, в другом — неожиданная элегия, сменяющаяся бравурным маршем.
Л.Т. жила в эпоху полного переписывания совсем недавней истории — того особого русского переписывания, когда прошлое не уходит само, а его каждый раз заново заставляют служить настоящему. Никто не вспоминал бывших революционеров, чьи портреты ещё недавно висели в комнатах, чьи брошюры читали шёпотом и вслух, чьи имена произносили с тем почти религиозным придыханием, с каким молодость всегда произносит имена своих кумиров. Не вспоминали Плеханова — когда-то учителя, авторитета, последовательного представителя русской революционной мысли, человека, перед которым благоговели не только в России, но и за границей, а потом вдруг ставшего неудобным, не тем, не туда повернувшим, проигравшим. Не вспоминали Троцкого — создателя Красной армии, блестящего трибуна, вчерашнего победителя, превращённого в главного изгнанника революции. Не вспоминали Зиновьева и Каменева — тех, кто стоял рядом с Лениным в самые решающие дни, кто управлял страной, пока страна ещё не знала, куда пойдёт дальше. Не вспоминали Бухарина — теоретика, любимца партии, человека, которого сам Ленин называл её золотым запасом. Не вспоминали Рыкова, сидевшего в кресле председателя Совнаркома, и Радека с его блестящим пером, и Раковского, объездившего пол-Европы ради революции, которая его же и поглотила.
Их имена стали почти ругательными, неприличными для упоминания. Их имена не произносили. Их портреты сняли. Их просто не стало — аккуратно, навсегда, как будто и не было никогда. О них либо не говорили вовсе, либо говорили уже новыми, казёнными словами — как о заблудившихся, переродившихся, предателях, врагах, уклонистах, людях, которых нужно было не понять, а вычеркнуть. Вчерашняя биография, если она не совпадала с сегодняшней линией, становилась уликой. Вчерашняя слава — подозрением. Вчерашняя близость к вождям — особенно опасной подробностью.
Людей не просто заставляли забывать бывших героев — их заставляли изменить смысл задним числом. Как будто прошлое каждый день заново переписывали на школьной доске, стирая мокрой тряпкой одни имена и выводя мелом другие, а ученики должны были делать вид, что так было всегда. И от этого казалось, что вырвали твои корни, и земля уходит из-под ног.
Вслух не говорили и о боевых военачальниках, героях Гражданской войны, о тех молодых, горячих, отчаянных людях, которые прошли через фронты, тиф, холод, голод, кавалерийские атаки, ночёвки в шинелях на голой земле, через города, взятые и оставленные, через тот ранний восторг победителей, когда казалось, что история принадлежит им окончательно. У многих из них были ордена, именные сабли и пистолеты, легенды, фотографии в кожанках. А потом вдруг оказывалось, что героическое прошлое не спасает. Иногда оно, наоборот, становится самым опасным. Слишком много знал. Слишком много видел. Слишком много людей помнило, каким он был тогда, когда нынешние осторожные чиновники ещё стояли в сторонке и ждали, куда повернётся ветер. История меняла лицо незаметно, как меняется лицо человека с годами — день за днём, и не уследишь. В тридцать первом взяли военных — тех самых, что перешли к красным ещё в гражданскую, служили, преподавали, писали уставы. Их называли военспецами, потом — бывшими, потом — врагами. Слово меняется, и с ним меняется судьба.
Лидия знала: в те годы было опасно не только быть врагом. Опасно было быть слишком заметным другом. Опасно было иметь прошлое, которое нельзя полностью подчинить новой редакции. Опасно было быть живым свидетелем того времени, когда революция ещё не стала историей, когда она была страстью, грязью, кровью, предательством, надеждой, личной смелостью и личным безумием.
Такие люди мешали гладкой картине. Они помнили, что всё начиналось не с бронзовых фигур на площадях и не с правильных цитат в учебниках. Они помнили лица, споры, сомнения, обиды, случайности. Они знали, кто кого боялся, кто кому завидовал, кто в какой момент промолчал, кто спас, кто предал, кто просто вовремя оказался в нужной комнате. А такая память была опаснее любого оружия, потому что она разрушала торжественную простоту легенды.
Дедушка Лидии, когда-то кавалерист у Будёного, вспоминая ту эпоху, говорил без пафоса, почти насмешливо, как говорят люди, прошедшие слишком рядом со смертью и потому не желающие придавать себе лишней значительности: «Мне не повезло, тиф меня свалил, а может и повезло. Не выбился я в командиры. А выбился бы — была бы или грудь в орденах, или голова в кустах».
Он говорил это будто шутя, но в этой шутке была такая сжатая правда времени, что Лидия запомнила её навсегда. В ней была вся странная арифметика эпохи: один шаг вверх — и ты уже не человек, а мишень; твоя удачная биография потом становится обвинительным заключением; полученная высокая должность через десять лет может привести не к славе, а к сапогам за дверью, к короткой записи в расстрельном деле, к месту без креста и имени.
Наверное, поэтому в рассказах Л.Т. так много было света. А вокруг этих воспоминаний, как вокруг освещённого окна в ночном доме, стояла темнота — не названная, не впущенная в комнату. В воспоминаниях Л.Т. не было аккуратно закрытых дверей и фраз, оборванных на середине, когда в коридоре слышались чужие шаги. Страх был вынут из полотна памяти так тщательно, будто его никогда и не было. Но нелогичные переходы мелодии её рассказов всегда настораживали Лидию.
Л.Т. не говорила о тех, кто исчез. О тех, чьи имена исчезали. О людях, с которыми ещё вчера здоровались в коридоре, — а потом вдруг переставали замечать их жён, их детей, их пустые кабинеты. О том, как радикально менялось отношение: “старый товарищ” — “сомнительный элемент” — “разоблачённый враг” — никто. О том, как молодые люди учились не только спорить, танцевать и строить новую страну — но и вовремя не знать, вовремя не помнить, не задавать ненужных вопросов. Может быть, Л.Т. сама давно перестала различать, что она забыла, а что запретила себе помнить. Возможно, её память, как хорошая хозяйка после страшного обыска, прибрала комнату, расправила скатерть, вынесла битое стекло — и оставила на виду только то, с чем можно было жить дальше.
Теперь Лидия узнавала эту интонацию в фильмах любимого режиссёра Никиты Михалкова: тот же золотистый свет, та же тоска по ушедшей эпохе, та же героическая молодость, та же красота жеста, платья, плеча, взгляда, но рядом с нежностью — страсть, боль, жестокость, предательство, и за всем этим — страшная догадка, что красота не отменяет катастрофы, а иногда только делает её невыносимее. Лидия знала, что это сохранилось в памяти Л.Т. Но Л.Т. рассказывала свою жизнь мягче. Возможно, потому что иначе память не вынесла бы саму себя.
Свидетельство о публикации №126061200495