Лето в долг
Мне было восемь в то лето, о котором я хочу рассказать, и мать привезла меня к деду на всё лето, потому что в городе у них происходило что-то взрослое и тяжёлое, о чём при мне говорили вполголоса, а потом и вовсе развелись, но это уже было после, в другой, осенней части жизни, к которой я тогда не имел отношения.
Дед встретил меня у калитки, оглядел и сказал:
— Худой. Ну ничего. К концу лета будешь как боровок. Только лето тебе придётся взять в долг.
— Как это — в долг? — спросил я.
— А так. Я тебе его дам всё разом, до последнего дня. А ты мне его потом вернёшь. Когда вырастешь.
Я ничего не понял, но кивнул, потому что у деда всё было устроено по-своему.
Лето на пасеке шло медленно и громадно. Мне теперь, когда я считаю прожитые годы десятками и они скользят сквозь пальцы, как вода, трудно поверить, что один-единственный июль может быть таким просторным. Утро тянулось, как медовая нитка, — не рвалось. Я просыпался от того, что солнце ложилось мне на лицо через щель в занавеске, и лежал, слушая, как дед ходит во дворе, как звякает подойник, как гудит первый, разведочный, ещё сонный пчелиный гул над крайними ульями. Потом был завтрак — хлеб, молоко, мёд в плошке, — и весь огромный день впереди, не имеющий ни конца, ни цены.
Дед научил меня не бояться пчёл. Он говорил: они чуют, кто их боится, и кто боится — того и жалят, потому что страх для них всё равно что запах врага. Иди медленно, говорил он, дыши ровно, думай о хорошем, и они тебя не тронут. И правда — я ходил между ульев в одной рубашонке, и ни одна меня не ужалила за всё лето, и это казалось мне таким же естественным, как то, что вода течёт под гору, и я даже не думал этому удивляться. Удивляться я научился позже.
По вечерам дед садился на завалинку и курил, а я ложился рядом, головой ему на колено, и смотрел в небо, где звёзды зажигались по одной, неторопливо, словно кто-то обходил их и трогал спичкой каждую. Дед рассказывал. Не сказки — он сказок не знал и не любил, говорил, что в них всё неправда, а неправды и в жизни хватает. Он рассказывал про пчёл. Что пчела живёт одно лето и не знает, что есть зима. Что она трудится всю свою короткую жизнь, собирая мёд, которого сама не съест, — мёд этот пойдёт другим, тем, что родятся после, тем, кого она никогда не увидит. И что в этом нет ни горя, ни обмана, а есть просто устройство, и пчела счастлива внутри своего лета, как мы счастливы внутри своей жизни, не зная, что и она — одно короткое лето.
— А зима у нас будет? — спрашивал я.
— У всех будет, — говорил дед спокойно. — Только ты про неё пока не думай. Думать про зиму летом — самое глупое дело. Бери лето.
И я брал.
Я брал его так, как умеют только дети: не считая, не откладывая, не запасая впрок. Я наедался им до отвала и не толстел. Каждое утро было новым, как будто прежних не было вовсе, как будто меня каждый раз создавали заново вместе с росой и петухами, и весь прожитый вчерашний день стирался начисто, и я входил в новый день голый и свежий, как в первый день мира. Теперь я знаю, что это и есть та самая безмятежность, которую потом теряешь и о которой тоскуешь всю жизнь, — но тогда я её не замечал, потому что нельзя заметить то, в чём ты весь, без остатка. Рыба не знает, что она мокрая.
В середине лета я спросил деда про долг — мне это засело.
— Дед, а как я тебе лето верну? Куда его вернёшь-то?
Он долго молчал, попыхивая своей трубкой, а потом сказал такое, чего я не понял тогда и понял много позже, и помню до сих пор слово в слово.
— А ты его не мне вернёшь. Ты его своему отдашь. Будет у тебя свой — приведёшь его куда-нибудь, где трава выше головы, и дашь ему вот это самое лето, какое я тебе дал. Целиком. Это так и ходит по кругу, мальчик. Лето нельзя оставить себе. Его можно только передать. Кто пробует оставить — у того оно киснет, как молоко в жару. А кто отдаёт — у того его всегда полно.
— А твоё лето кто тебе дал?
— Мой дед, — сказал он. — На этом же склоне. Тоже пчёл держал. И тоже, веришь ли, говорил мне про долг. Только я тогда был такой же дурак, как ты, и ничего не понял.
Он засмеялся, и я засмеялся, хотя ничего смешного не было.
Лето кончилось внезапно. Так всегда — тянется, тянется, кажется бесконечным, а потом в одно утро ты просыпаешься, и уже август на исходе, и липа отцвела, и пчёлы стали злее, и в воздухе появился тот сухой, чуть горьковатый запах, по которому, не зная ещё ни одного слова про осень, всем нутром чуешь: что-то кончается, что-то от тебя уходит, и ты ничего не можешь поделать.
За мной приехала мать — одна, без отца, и лицо у неё было новое, городское, замкнутое. Дед собрал мне в дорогу мёда и проводил до калитки. Я обернулся. Он стоял, держась рукой за столб, маленький, в старой рубахе, и за его спиной гудели ульи, и весь склон был ещё зелёный и золотой, ещё полный лета, которое теперь оставалось без меня, и которое — я это вдруг понял с какой-то взрослой, не по годам ясной тоской — я уже взял всё, до дна, и больше такого не будет.
— Не забудь про долг! — крикнул он мне вслед.
Я не забыл.
Деда не стало через две зимы. Я приезжал на похороны, но того склона уже почти не помнил — он подёрнулся в памяти тем особым золотистым туманом, в котором живёт всё детское, и я долго думал, что выдумал и пчёл, которые меня не жалили, и просторные те дни, и разговоры на завалинке. Так удобнее было думать. Так меньше болело.
А прошлым летом я привёз на тот склон своего сына. Пасеки давно нет, и дома нет, и стоит на месте дедова двора чужая дача с новым забором. Но трава на склоне всё та же — высокая, выше его головы, и он шёл в ней, раздвигая руками, и оборачивался ко мне, и смеялся, и я смотрел на него и чувствовал, как у меня в руках — а руки были полны, тяжело полны, я даже не знал, что нёс в них всё это время такую тяжесть, — что-то начинает медленно, осторожно переходить к нему. И я подумал: вот. Возвращаю.
А он ничего не знал. Он просто шёл по траве и был счастлив, и брал своё лето, не считая, как и положено, — в долг.
Свидетельство о публикации №126061004115
