Офелия улиц

Когда Эрнесто умер, я узнал об этом не от людей. Узнал от голубя. Это не метафора — я сидел в своём дворике, пил кофе, и голубь сел на подоконник с видом почтальона, который отработал последнюю смену. Через полчаса позвонил Бальтасар и сказал: «Эрнесто нет». Я спросил — как нет. Бальтасар сказал: «Вот именно так, как нет. Приезжай».
Я жил тогда в прибрежном городе, где река впадала в море через каменистый рукав, и город был разделён на две части — верхнюю, где стояли оштукатуренные дома с зелёными ставнями, и нижнюю, у причалов, где жили те, кого верхние называли «людьми приливов». Эрнесто был из нижних. Я — из верхних. Это различие не имело значения, пока он был жив.
Мы познакомились три года назад на рыбном рынке. Он продавал кальмаров — свежих, ещё пахнущих глубиной. Я подошёл купить на ужин, а он вместо того, чтобы взвесить товар, стал рассказывать мне о кальмарах — как они меняют цвет от страха, как у них три сердца, как они умирают после того, как дадут потомство, словно выполнение главной задачи обнуляет смысл всего остального. Я слушал и думал: вот человек, который говорит с моллюском как с равным. Я купил у него кальмаров на двойную порцию и пришёл на следующий день, и на следующий, — не за кальмарами.
Эрнесто был молчалив, но его молчание было другого качества, чем у большинства людей. Обычно молчание — это либо нечего сказать, либо не с кем. Его молчание было третьего рода: он слушал город. Он слушал, как вода ударяет о сваи причалов, как скрипят канаты, как кричат чайки над баркасами, и в этих звуках он различал что-то, недоступное мне — ритм, не совпадающий с ритмом часов на ратуше. У него было своё время. Верхние жили по часам, нижние — по приливам. Эрнесто жил по чему-то третьему, чему-то, что я не мог уловить, как не мог уловить язык, на котором он иногда шептал, продавая рыбу старухам с нижних улиц — язык, похожий на итальянский, но не итальянский, похожий на испанский, но не испанский, — язык, рождённый водой и солью.
Мы проводили вместе вечера. Я приходил к нему на причал, мы сидели на перевёрнутых ящиках, пили дешёвое вино, и он рассказывал мне о вещах, о которых я никогда не слышал. О том, как морские звёзды регенерируют. О том, что у угрей есть магнитное чутьё. О том, что в глубине залива, там, где камни покрыты мхом, живёт рыба, которая светится в темноте, — он видел её однажды, нырнув ночью, и с тех пор не мог объяснить это никому, кроме меня. Я слушал, и мне казалось, что мы строим нечто общее — не дружбу даже, а какое-то пространство между двух миров, где ни его язык, ни мой не были нужны.
Потом я пригласил его к себе. Это была ошибка. Он вошёл в мой дом, оглядел стены, книги, фарфоровые чашки на полке, и ничего не сказал, но я увидел, как его лицо изменилось — не в худшую сторону, нет, просто стало другим, словно он надел маску вежливости, которую не снимал до конца вечера. Он пил чай из моей чашки маленькими глотками — аккуратно, как человек, который боится что-то разбить. Я предложил ему письменные принадлежности — он красиво рисовал рыб и морских существ, я хотел, чтобы он что-нибудь нарисовал, — он отказался. «Здесь не место», — сказал он, и я не понял тогда, что он имел в виду. Думал — ему неудобно. Теперь понимаю: он говорил о топографии. О том, что некоторые вещи возможны только в определённых местах, как морские рыбы, которые не выживают в пресной воде.
Эрнесто болел последние полгода, но не говорил об этом. Я видел, как он худел, как его кожа приобретала серый оттенок, как он всё чаще замолкал на полуслове, — но я списывал это на усталость. Я не спрашивал. Мы оба были из тех, кто не задаёт вопросов, на которые не готов услышать ответ.
Бальтасар сказал, что похороны будут на нижнем кладбище — том, которое я знал только снаружи, потому что оно окружено стеной, а ворота открыты лишь для своих. «Свои» — это слово я впервые услышал от Эрнесто, когда он рассказывал о рыбе-фонаре: «Она светится только среди своих, в чужой воде её свет гаснет». Тогда я принял это за биологический факт. Теперь вспоминаю как пророчество.
Я пришёл на нижнее кладбище. Стена была невысокой — по плечо, — но за ней начинался другой мир. Деревья, которые я не мог назвать, — может быть, их и не было в моих ботанических справочниках. Камни с вырезанными знаками, которые я не мог прочитать. И люди — десятки людей, которых я никогда не видел, хотя жил в этом городе двадцать лет. Они стояли вокруг могилы, и все они знали Эрнесто. Не так, как я, — не в переносном смысле. Они знали его имя, которое он носил до того, как стать Эрнесто для меня, — имя, которое я услышал, когда пожилая женщина произнесла его над гробом: «Артемио». Она говорила на том самом языке — языке, рождённом водой и солью, — и голос её был не плачем, а песней, в которой каждая нота занимала своё место, как камень в кладке.
Я стоял у стены и смотрел, как они провожают его. Бальтасар увидел меня и подошёл.
«Как его звали?» — спросил я.
Бальтасар помолчал. «Артемио, — сказал он. — Артемио Ривьера. Так его крестили. Так его знали здесь. Эрнесто — это имя, которое он взял, когда начал продавать рыбу на верхнем рынке».
«Зачем?»
«Чтобы верхние могли его выговорить».
Я стоял и смотрел на людей, которые несли гроб — не на плечах, как у нас, а на руках, передавая его друг другу, как передают ребёнка, — и мне стало ясно, что я стою по ту сторону чего-то, чему нет названия. Не стены, не языка, не религии — хотя всё это тоже, — а чего-то более глубокого. Какого-то порядка вещей, в который меня не включали не из злости, а потому что я в нём не нужен. Я был тем, кто покупает кальмаров. Тем, кто сидит на перевёрнутом ящике. Тем, с кем можно говорить о морских звёздах, когда вокруг нет своих.
Это было хуже, чем предательство. Предательство предполагает, что тебя когда-то выбрали. Здесь никто никого не выбирал — просто такова была топография. Река впадала в море, город делился на верхний и нижний, и Эрнесто — Артемио — жил в месте, где эти два мира пересекались, но не смешивались, как пресная и солёная вода в устье: рядом, но каждая сохраняет свой вкус.
Я не помню, как ушёл. Помню, что на обратном пути купил кальмаров на верхнем рынке — у другого продавца, — и дома, когда положил их на разделочную доску, увидел, как они медленно меняют цвет, от серого к фиолетовому, от фиолетового к белому, — и подумал, что три сердца кальмара бьются каждое в своём ритме, и ни одно из них не знает о существовании двух других.
На следующее утро голубь на подоконнике был уже другой. Первый, почтальон, не прилетел. Этот был обычный — пузатый, занятый крошками. Я выпил кофе и пошёл на причал. Ящик Эрнесто стоял на месте, но рыбы на нём не было. Рядом лежал кусок верёвки, пропитанный солью. Я взял его и положил в карман. Не знаю зачем — может быть, потому что верёвка пахла тем языком, которого я не знал, и мне хотелось хотя бы запах унести с собой.
Бальтасар потом сказал мне, что Эрнесто часто говорил обо мне. «Говорил, что ты единственный, кто слушает, — сказал Бальтасар. — Не слова слушает, а воду. Он это ценил».
Я кивнул и не стал спрашивать, что именно Эрнесто — Артемио — имел в виду. Некоторые вопросы не предполагают ответа. Они существуют сами по себе, как рыба, которая светится в темноте.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →