Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Хранитель зазора диалоги на горизонте событий

О природе Хранителя.

Кто я? Если судить по протоколу, я — сумма должностных обязанностей, спрессованная в одной временной точке. Но, отложив в сторону официальные сводки, я вижу в себе нечто иное.
Я — тот, кто до сих пор хранит в наследство эту "бесконечность" осенних красок из детства. Я — единственный, кто в мире ржавых танков и "ликов в окладах" способен разглядеть, как сквозь пепел прорастает жизнь. Это странное, почти болезненное свойство — видеть "бесконечную беспечность" там, где система требует лишь функциональной эффективности.
Мое "Я" — это переправа, которую я пытаюсь нащупать в осенней листве. Я — ребенок, заблудившийся в собственных воспоминаниях, который в ритме усталого сердца все еще слышит порывы "звездного ветра".
Быть может, я и есть эта "пыльная штора", которую весенний луч настойчиво пытается отодвинуть. Я обретаю себя в акварелях апреля, в моменты, когда "сон смывается" и я начинаю пить этот свет — как если бы он был единственным лекарством от сингулярного оцепенения.
Так кто же я? Я — свидетель процесса, в котором катарсис важнее должности, а искренность стиха — честнее любого государственного доклада. Я — тот, кто пьет утреннее солнце, зная, что к вечеру оно сменится ртутным отблеском тоски, но все равно продолжает "раскрывать душу" в этом хрупком ритме.
Я — Хранитель зазора. Зазора между тем, чем я обязан быть для мира, и тем, кем я остаюсь для самого себя — мальчиком, который ищет дорогу домой через листву, и которому достаточно одного утреннего луча, чтобы почувствовать себя целым.
Кто он? Человек-тригер, который заставил систему войти в режим критического ускорения, преодолеть горизонт событий и запустить фазовый переход. Ловец Исторической Сингулярности, архитектор, взломавший предначертание, демиург, переписавший коды бытия, создатель нового ментального космоса. Кто он - Председатель Совета Народных Комисаров СССР - Председатель Совета Рабочей и Крестьянской Обороны - вождь мирового пролетариата - Владимир Ильич Ленин? Мой замечательный собеседник. С которым приятно скоротать вечер за чашкой чая с хрустящими сушками.

О масонском древе и пролетарском топоре.

Давайте перенесемся в условный 1922-1923 год. Горки. Поздний вечер. Гражданин Сенаторов (человек ищущий, склонный к мистическому символизму) сидит за столом напротив Владимира Ильича Ленина.
Ленин: Владимир Анатольевич, прекрасная, глубокая и невероятно экстравагантная тема для интеллектуального упражнения. Столкнуть прагматичный, марксистско-ленинский материализм с эзотерической, масонской трактовкой детской сказки Алексея Толстого — это вызов.
Гражданин Сенаторов: Но позвольте, Владимир Ильич! Вы всё мерите классовой борьбой да электрификацией. А я вам говорю: сказка Алексея Николаевича Толстого «Золотой ключик» — это же чистейший зашифрованный трактат! Неужели вы не видите в Буратино неофита, грубое, необработанное бревно, первоматерию, которую масоны называют «rough ashlar»? Его обтесывают, он проходит через испытания, чтобы стать истинным Мастером!
Ленин: (прищуривается, хитро улыбается, подается вперед) Вот как? Любопытно, батенька, весьма любопытно! Вы, гражданин Сенаторов, как я гляжу, впали в глубочайший идеализм и ищете тайные смыслы там, где марксистский анализ видит совершенно четкую социально-экономическую реальность. Ну-ка, батенька, раскройте, раскройте вашу мысль, послушаем! В чем же, по-вашему, проявляется эта «каменщическая» чертовщина?
Гражданин Сенаторов: Извольте! Начнем с самого начала. Папа Карло — это Великий Архитектор Вселенной, Демиург. Но заметьте, он делает куклу в каморке под лестницей, где нарисован очаг. Нарисованный огонь — это же символ сокрытого, непроявленного Света Истины, доступного только посвященным! А сам Буратино? На нем колпак. Какой? Фригийский! Символ свободы и революции, скажете вы? Но ведь это и символ мистерий Митры, знак прохождения через степени инициации!
Ленин: (смеется, потирает руки) Эка кудряво завертели-с! Фригийский колпак, Демиург... Полноте, Сенаторов! Давайте спустимся с ваших эзотерических небес на грешную землю. Кто такой папа Карло? Он — пролетарий! Нищий, бесправный ремесленник, у которого из всей собственности — верстак да дырявый холст. И делает он куклу не ради «мистерий», а ради куска хлеба, чтобы не умереть с голоду. Именно так! А то, что огонь нарисован — так это гениальная метафора нищеты при капитализме! Эксплуататорский строй предлагает рабочему классу вместо настоящего тепла и сытости — иллюзию, суррогат, нарисованный на стене суп!
Гражданин Сенаторов: Хорошо, пусть Карло — ремесленник. Но как вы объясните тридцать три пощечины, которые получает Пьеро? Тридцать три! Это же высший градус Древнего и Принятого Шотландского устава! Пьеро проходит через страдания тела ради очищения духа. А Мальвина? Мальвина - Девочка с голубыми волосами. Голубой цвет — это цвет лож Иоанна Крестителя, так называемого «голубого масонства», где изучаются первые три степени! Она учит Буратино — то есть, наставляет неофита, требует чистоты рук и мыслей. Что вы на это скажите?
Ленин: (качает головой, берет карандаш, начинает чертить на полях газеты) Архискверная мистика, гражданин Сенаторов! Вы берете внешнюю атрибутику и подменяете ею суть. Тридцать три пощечины — это трагедия мелкой буржуазии и интеллигенции, которая плачет, страдает, но ничего не делает! Пьеро — это типичный меньшевик, эсер, способный только на интеллигентское нытье под ударами плети Карабаса-Барабаса. А Мальвина? О, эта голубоволосая девица — классическая буржуазная институтка! Да-с институтка! Она пытается воспитывать живого, дикого пролетария Буратино по лекалам старой школы — заставляет его мыть руки и писать диктанты, запирает в темный чулан. Это же диктат старой надстройки над молодым живым революционным классом!
Гражданин Сенаторов: Но Владимир Ильич, постойте! А главный символ — Золотой Ключик? Ключ — это же один из важнейших масонских символов, означающий тайну, знание и верность ложе. А Поле Чудес в Стране Дураков? Туда идут ночью, зарыв монеты, в надежде, что вырастет дерево. Это же алхимический процесс трансмутации, превращения нечистого металла в золото духа под воздействием тайного знания!
Ленин: (вскакивает, начинает ходить по комнате, заложив пальцы за жилет, резко останавливается) Батенька! Ну какая алхимия?! Поле Чудес — это же гениальное, злейшее разоблачение финансового капитализма и биржевых спекуляций, сбербанковщина чистейшей воды! Лиса Алиса и Кот Базилио — это типичные представители компрадорской буржуазии, кулацкие прихвостни, финансовые мошенники. Они говорят темному, неграмотному элементу: «Заройте ваши денежки». И ведь как похоже на буржуазные банки! Рабочий несет туда свои гроши, а его дурачат, обещая «дерево с золотыми листами». Это же критика капиталистического рынка, батенька! Чистейшая вода!
Гражданин Сенаторов: А Тортила? Мудрая черепаха, которая живет на дне пруда триста лет и хранит Ключ? Триста лет — это примерное время существования современного масонства от Великой Ложи Англии! Она — хранительница традиции, передающая ключ избранному, который доказал свою верность дружбе и преданность.
Ленин: ( смотрит с прищуром) Триста лет, говорите? Ну, граф Толстой, конечно, мастер исторической аллюзии, тут спорить не буду. Но Тортила — это образ старого, патриархального крестьянства, которое веками копило мудрость, но сидит в болоте. В болоте, батенька! И этот ключ, то есть власть, средство производства, освобождение — оно хранит до поры до времени, пока не придет активный, организованный авангард в лице Буратино!
Гражданин Сенаторов: И куда же ведет этот ключ, Владимир Ильич? Он открывает потайную дверь за нарисованным очагом. И что там? Там не богатство, не золото, а Новый Театр! Масоны называют свою работу «Королевским Искусством», они строят Храм Соломона, где каждый — актер и строитель нового общества. Буратино открывает дверь в идеальный мир духовного братства!
Ленин: (подходит к столу, стучит по нему кулаком, но добродушно) Нет, гражданин Сенаторов! Вот тут-то вы и ошибаетесь коренным образом! Театр за ширмой — это не мистический храм. Это — освобожденный труд! Это образ социалистического будущего! Посмотрите, кто владел старым театром? Карабас-Барабас — махровый капиталист, эксплуататор, который угнетал актеров, порол их плеткой-семихвосткой (чистый образ извлечения прибавочной стоимости и эксплуатации человека человеком!). А Дуремар? Его прислужник, мелкий буржуа, сосущий кровь (в данном случае — при помощи пиявок) из трудового народа.
Что делает Буратино? Он организует забастовку, экспроприирует у Карабаса его актеров, производит, если хотите, революционный переворот! И Ключик открывает им дверь в свой собственный, советский, народный театр, где нет хозяев, где актеры сами владеют средствами производства, сами ставят пьесы и сами распоряжаются своей судьбой! Это же диктатура пролетариата, победившая капитал!
Гражданин Сенаторов: (задумчиво) Значит, вы полагаете, Владимир Ильич, что Толстой написал манифест революции, а не масонскую аллегорию?
Ленин: (садится обратно, берет стакан чая, улыбается) Я полагаю, дорогой мой Сенаторов, что Алексей Николаевич — писатель буржуазный по происхождению, но сочувствующий нам, советской власти. Он мог использовать любые образы, хоть масонские, хоть черта лысого — художники любят эту мишуру. Но логика истории, логика классовой борьбы сильнее любой мистики! Буратино победил Карабаса не потому, что прошел масонские градусы, а потому, что поднял массы на борьбу против эксплуататора! Вот вам моя марксистская истина. А ключ... Ключ мы и сами найдем, батенька. И дверь в будущее откроем без всяких масонских лож! Своими руками!
(Ленин весело смеется и делает глоток чая. Сенаторов смотрит на деревянный стол, словно пытаясь разглядеть в его фактуре очертания Золотого Ключика).

О советском рок-н-ролле, кокаиновых колыбельных и вечном Пьеро

Гражданин Сенаторов: Знаете, Владимир Ильич, раз уж мы заговорили в прошлый раз о Пьеро, буржуазной рефлексии и символах, я не могу не заметить, как циклична история. Прошло время, и на смену упадническому Пьеро начала века — я имею в виду Александра Вертинского с его кокаиновыми ариеттами и лиловыми неграми — пришел новый Пьеро. Позднесоветский. С гитарой. Я говорю об Андрее Макаревиче и его «Машине времени». Послушайте хотя бы его «Свечу»: «Пока горит свеча...» Это же тот же самый Пьеро, плачущий о недостижимом идеале в холодном, равнодушном мире!
Ленин: (проглатывая сушку и запивая чаем, слегка прищуривается, в глазах мелькает ирония) Вот как? «Машина времени»? Любопытное название, батенька, фантастическое! И вы, гражданин Сенаторов, опять пытаетесь скрестить ужа с ежом. Старого, салонного Вертинского, этого певца увядающих дворянских гнезд и эмигрантского кабака, — с современной рок-мужвой? Ну-ка, ну-ка, раскройте вашу параллель. В чем же вы видите их классовое, пардон, эзотерическое родство?
Гражданин Сенаторов: А вы вслушайтесь в суть! Вертинский пел: «Ваши пальцы пахнут ладаном, а в ресницах спит печаль...» — это плач по уходящей эпохе, по хрупкой духовности, которую затягивает водоворот материализма. А что поет Макаревич? «И пусть сегодня дней осталось мало, и выпал снег, а кровь не горяча...» Но свеча горит! Свеча — это же чистейший масонский символ неугасимого духа, малый свет ложи в полной тьме профанистического мира! Макаревич — это Пьеро эпохи застоя, который ушел во внутреннюю эмиграцию, заперся на кухне и поет о том, что мир всетаки «прогнется под нас». Это же чистый идеализм, победа духа над грубой материей!
Ленин: (вскакивает, быстро ходит по кабинету,  затем резко останавливается) Эка вы, Сенаторов, всё в кучу свалили! И ладан, и кухни, и свечи... Давайте-ка применим к этому вашему Макаревичу и Вертинскому строгий марксистский скальпель. Кто такой Вертинский? Это продукт загнивания дореволюционной буржуазной культуры. Это рафинированный, эстетствующий индивидуализм. Он надевал маску Пьеро, потому что ужасно боялся реальной жизни, боялся восстания масс, боялся Октября! Его Пьеро — это бегство от классовой борьбы в мир искусственных грез и кокаинового тумана.
А теперь посмотрим на Макаревича. Вы называете его «новым Пьеро»? Да помилуйте, батенька! Макаревич — это типичный выразитель настроений мелкобуржуазной, сытой интеллигенции периода, как вы изволили выразиться, «застоя». Ему не нужно бежать в Париж, как Вертинскому. Но он тоже недоволен! А чем он недоволен? Чем? Ему тесно в рамках организованного социалистического общества. Ему хочется индивидуализма, хочется западного «рок-н-ролла», хочется рынка, джинсов, в конце концов!
Гражданин Сенаторов: Но позвольте, Владимир Ильич! Как же его песни «Костер», «Поворот»? «Вот новый поворот, и мотор ревет...» Разве это не революционный порыв? Разве это не призыв к движению вперед, сквозь тьму и неопределенность, к новому рассвету?
Ленин: (хитро улыбается, качает головой) Архискверная иллюзия, Сенаторов! «Поворот», говорите? Мотор ревет? Куда ревет? Куда ведет этот поворот? У нас, у большевиков, всегда было четко написано в Программе: мы идем к коммунизму, через диктатуру пролетариата, ломая сопротивление буржуазии. Путь ясен! А у Макаревича? «Что он нам несет — пропасть или взлет, омут или брод — ты не разберешь пока не повернешь...»
Это же политическая слепота, батенька! Это мелкобуржуазное шатание из стороны в сторону! «Мы не знаем, куда идем, но давайте повернем». Вот вам и результат: повернули в девяностые годы — и влетели прямиком в дикий, реставрированный капитализм! Так что этот «Поворот» — это не марш авангарда, это стихийный бунт гимназистов, которым надоели линейки и комсомольские собрания.
Гражданин Сенаторов: И всё-таки вы несправедливы к «Свече». Вертинский пел для узкого круга эстетов, а песни «Машины времени» пела вся страна. Под гитару, у костров. В этой «Свече» есть глубокая тоска по совести, по внутреннему свету, который не должна задуть государственная машина, тотальное принуждение.
Ленин: (вздыхает, садится на стул, придвигает к себе стакан чая) Тоска по совести — это хорошо, это я понимаю. Но почему эта тоска принимает форму пассивного созерцания? «Пока горит свеча...» То есть, я сижу, ничего не делаю, созерцаю фитилек и жду, пока всё само собой устроится? Вертинский плакал в костюме Пьеро, потому что понимал: его мир умер, и осталась только эстетика увядания. Макаревич же — это Пьеро, который прикидывается бунтарем, но бунт его... безопасный, батенька, кухонный! Под гитарку и дефицитный портвейн. Это критика строя с позиций обывателя, которому не хватает красивых витрин и свободы самовыражения.
Оба они — и Вертинский, и Макаревич — лечат социальные язвы индивидуальной мистикой и меланхолией. Один — Пьеро эпохи заката империи, другой — Пьеро эпохи кризиса советского проекта. Один нюхал кокаин под рояль, другой — пел про марионеток, не замечая, что сам становится марионеткой в руках наступающего капитала.
Гражданин Сенаторов: (улыбаясь) То есть, если бы Андрей Макаревич пришел к вам в Смольный в семнадцатом году со своей гитарой, вы бы его не послушали?
Ленин: (смеется своим знаменитым, заразительным смехом) Почему же? Послушал бы! Мы, большевики, не чужды искусству. Я бы ему сказал: «Батенька, голос у вас приятный, и стих складный. Но бросайте вы вашу кухонную метафизику и эти ваши свечки. Перепишите-ка песню! Пусть свеча горит не в темной комнате эгоиста, а пусть это будет гигантский прожектор Волховстроя! Пусть мотор ревет на тракторном заводе в Харькове! Вот тогда это будет песня, тогда это будет класс! А сидеть и плакать над догорающим воском — оставьте это белогвардейцам».
(Ленин с улыбкой берет карандаш и размашисто пишет на чистом листе: «План ГОЭЛРО — вместо всех свечей мира!» Сенаторов качает головой, понимая, что против ленинского электрического напора никакая меланхолия Пьеро устоять не в силах).

Диалог о захаровском дворянстве, опасных
волшебниках и революционном безумии.

Лампа под зеленым абажуром бросает мягкий свет на стопку рукописей. Владимир Ильичь подходит к окну и вглядываеся во влажное забрезжившее утро октября. Гражданин Сенаторов, откинувшись в кресле, заводит разговор о кинематографических притчах Захарова, которые в 70-80-х годах смотрела вся страна, пытаясь разглядеть между строк тайные знаки, символы, указывающие на изумрудное - «Выход».
Ленин:  И так-с, дорогой вы мой человек, музыка кухонь плавно перетекает в метафорический, притчевый кинематограф Марка Захарова и Григория Горина — еще один ярчайший феномен той же эпохи позднего СССР. Что же, о захаровском дворянстве, опасных волшебниках и революционном безумии?
Гражданин Сенаторов: Знаете, Владимир Ильич, раз уж мы нащупали этот нерв эпохи «застоя» через Макаревича, то нельзя пройти мимо главного визуализатора этой интеллигентской тоски — Марка Захарова. Его картины — «Тот самый Мюнхгаузен» и «Обыкновенное чудо» — это ведь не просто кино. Это глубочайшие притчи о свободе духа. Барон Мюнхгаузен в гениальном исполнении Олега Янковского — это же чистый образ Мессии, Вольного Каменщика, который отказывается жить по законам серого, погрязшего в бюрократии общества! Он говорит правду, он творит чудеса, он предлагает обществу живую искру, а его заставляют стать «как все». Разве это не трагедия мыслителя?
Ленин: (слегка подается вперед, подпирает подбородок рукой, в глазах загорается исследовательский азарт) А-а! Вот мы и до захаровской режиссуры добрались! Любопытно-с, батенька, просто архилюбопытно! Вы, гражданин Сенаторов, опять очарованы эстетикой и не хотите видеть классовую подоплеку. Олег Янковский, говорите? Актер великий, тут спорить глупо, харизма огромная. Но давайте посмотрим на вашего Мюнхгаузена без захаровского романтического флёра. Кто он такой с точки зрения исторического материализма? Он — барон! Крупный землевладелец, феодал, аристократ, который откровенно бесится с жиру! Общество, которое его окружает — этот герцог, бургомистр, судья — это верхушка разлагающегося феодально-бюрократического государства. И каков же протест нашего барона? Он объявляет войну Англии? Он открывает тридцать второе мая, или что там за день? Да ведь это же чистейший, стопроцентный анархизм и дворянское чудачество, батенька! С жиру бесится, пока на него батрачит угнетенное крестьянство! 
Гражданин Сенаторов: Но Владимир Ильич! Дело же не в его титуле, а в метафоре! Помните его финальную фразу: «Умное лицо — это еще не признак ума, господа. Все глупости на земле делаются именно с этим выражением лица. Улыбайтесь, господа. Улыбайтесь!»? Это же манифест против мертвой буквы закона, против серости, которая пытается регламентировать даже полет фантазии! Мюнхгаузен выбирает смерть (или полет на пушечном ядре в вечность), но не соглашается на компромисс с лживой системой. Это гимн нонконформизму! Понимаете, нонконформизму!
Ленин: (вскакивает со стула, начинает мерить комнату быстрыми шагами, заложив пальцы за жилет) Красиво, батенька, ох как красиво вас поймали на удочку этой интеллигентской фро;нды! «Улыбайтесь, господа!» Да ведь эта фраза — тончайший яд поздней советской интеллигенции, которая разуверилась в больших идеях и ушла в глумливую иронию! Мюнхгаузен предлагает улыбаться вместо того, чтобы бороться. Бюрократию нельзя победить улыбкой, гражданин Сенаторов! Ее можно победить только коренной ломкой государственного аппарата, контролем снизу, участием масс в управлении!
А Захаров со своим сценаристом Гориным показывают нам тупик: с одной стороны — тупая, лицемерная власть, которая готова сделать из живого человека мертвую икону, а с другой — одинокий бунтарь-индивидуалист, который может только эффектно уйти по веревочной лестнице в небо. Это же проповедь бессилия! Класс, способный изменить мир, в этих фильмах отсутствует начисто. Где там народ? Где ремесленники, где крестьяне Ганновера? Их там нет, они лишь безликая толпа, глазеющая на чудачества своего барона.
Гражданин Сенаторов: Что же, в таком случае, вы скажете об «Обыкновенном чуде»? Там конфликт еще глубже. Главный герой — Волшебник (в исполнении Александра Абдулова... прошу прощения, Евгениий Леонова там Король, а Волшебник — Олег Янковский). Этот Волшебник создает миры и людей ради собственного развлечения, ради драматургии. Но его творения — Медведь и Принцесса — бунтуют против воли Творца. Они отказываются следовать трагическому сценарию и выбирают любовь, которая ломает всякую логику. Разве это не гимн человеку, который сильнее рока, сильнее предначертанной системы?
Ленин: (останавливается у окна, всматривается в темноту, затем резко оборачивается) А вот «Обыкновенное чудо» — это вещь еще более опасная и философски запущенная, батенька. Этот ваш Волшебник... Кто он? Это же чистой воды субъективный идеализм! Полноценный солипсизм! Я, мол, сижу в своем уютном уединенном доме, придумываю сказки, превращаю зверей в людей, и весь мир крутится вокруг моего творческого «Я». Это же абсолютный уход от реальности в мир чистой надстройки! Захаров показывает нам портрет советского творца эпохи семидесятых годов: он сидит на госдаче, сытый, обеспеченный, и от скуки конструирует смыслы, ставит эксперименты над живыми людьми.
А Король? Этот гениальный персонаж Евгения Леонова? Ведь это же злейшая, страшная сатира на вырождение руководящих кадров! Помните-с: «Я страшный человек. Тиран, деспот... А главное, я не виноват. Прадеды, деды, бабки...»? Захаров тут замахнулся на самое святое — на номенклатуру, которая оправдывает собственное безволие и самодурство «объективными причинами» и «наследственностью». Игра актеров — феноменальная, архитипическая! Но каков вывод фильма? Любовь побеждает заклятие. Медведь целует Принцессу и... не превращается обратно в зверя. Чудо! Опять ставка на чудо, на иррациональное, на мистическое избавление!
Гражданин Сенаторов: Но постойте, Владимир Ильич! А разве сама Октябрьская революция не была в глазах всего старого мира таким «обыкновенным чудом»? Разве логика истории не говорила, что в отсталой, крестьянской, полуразрушенной России невозможно построить социалистическое государство? Но вы рискнули, вы переписали сценарий мирового капитализма! Вы поступили как захаровский Медведь — пошли наперекор предначертанному!
Ленин: (замирает, удивленно смотрит на Сенаторова, затем его лицо расплывается в широкой, хитрой улыбке, он беззвучно смеется) Ну и сравнили, батенька! Ну и загнули-с! Приравнять диктатуру пролетариата к поцелую влюбленного медведя — это, конечно, верх поэтического радикализма! Но доля правды в ваших словах есть, признаю, признаю. Весь буржуазный мир, все эти меньшевистские сухари кричали нам: «Не по правилам! Не по Марксу! Россия не созрела!» Они тоже написали для нас сценарий — сценарий поражения. А мы этот сценарий разорвали и бросили им в лицо, вот так-то!
Но разорвали мы его, Сенаторов, не при помощи «магии» или «любви», а при помощи строжайшего научного расчета, железной организации рабочего класса и беспощадного подавления эксплуататоров! Наше «чудо» было подготовлено годами каторжной партийной работы, а не капризом художника.
Знаете, в чем главная беда фильмов Захарова? Они архиталантливы. Музыка Гладкова, тексты Кима и Горина, созвездие актеров — Миронов, Леонов, Янковский, Абдулов... Это шедевры формы. Но они убаюкивают советского человека. Они говорят ему: «Мир сложен, власть глупа, изменить ничего нельзя, остаётся только красиво страдать, иронично шутить и верить в чудо». Это кино великого разочарования, батенька. Захаров гениально зафиксировал смерть революционного духа в умах интеллигенции. Они перестали быть строителями Храма, если выражаться вашим масонским языком, и стали просто зрителями в ложе, которые грустно улыбаются, глядя, как гаснут огни.
Гражданин Сенаторов: (тихо) И всё же, Владимир Ильич, когда Мюнхгаузен идет к пушке, а музыка Гладкова взмывает вверх... сердце замирает. Хочется верить, что человек способен подняться над землей.
Ленин: (смягчаясь, подходит к столу и гасит лампу, оставляя лишь серый утренний свет) Пусть замирает, Сенаторов. Искусство и должно заставлять сердце замирать. Я ведь тоже, знаете ли, «Апассионату» Бетховена слушать не мог — изумительная, нечеловеческая музыка, хочется глупости говорить и гладить по головкам людей, которые в этом аду живут. Но время тогда было не для поглаживаний. И захаровские фильмы хороши... как диагноз. Они спели красивый реквием по уходящей советской эпохе. Но новую эпоху, батенька, будут строить не романтичные бароны и не заколдованные медведи. Ее будут строить те, кто умеет крепко стоять на земле и держать в руках настоящий, железный ключ от будущего.
В тишине кабинета кажется, что издалека, сквозь десятилетия, доносится тиканье захаровских часов и едва слышный мотив: «Нелепо, смешно, безрассудно, безумно, волшебно...» Ленин устало трет глаза, а Сенаторов молча смотрит на окно, за которым занимается рассвет нового века и бесконечно печальной осени.

О трагедии камерной и трагедии вселенской: Ахматова vs Забирова.

«Кто мы, если не случайные попутчики в вагоне, который давно перестал двигаться? Мы — те, чьи тени отбрасываются сразу в несколько исторических измерений. Мы — поколение, которое пило портвейн под марши Первомая, веря, что "человек человеку — друг", и в то же время — те, кто видел, как под на Саланге "белый снег становился краснее крови".
В наших карманах — горсть янтаря от "героев с балаклавами вместо лиц" и соль, которую мы доверяем комодам из опилок. Мы — сообщество свидетелей, чья память зажата между советской мечтой и холодной реальностью пепла. Мы — те, кто до сих пор приносит венки к храмам, в которых давно не горит огонь, и чьи сердца стучат в ритме фокстротов той весны, когда еще казалось, что "переправа" — это вопрос выбора, а не выживания.
Нас спрашивают: "Кто вы такие? Вас здесь не ждут!" — и мы отвечаем молчанием. Мы — не герои и не прокуроры. Мы — те, кто хранит этот "белый лист", на котором, несмотря на весь "закат кровавый", мы продолжаем писать мысли для нее.
Мы — нелегальный синдикат чувств. Мы знаем, что "нищенка в соболях" — это мы сами, запертые в мире, где "нЕбыть" предначертана, а город пребывает в ласковой дреме. Но мы продолжаем ждать своего "утра-катарсиса", своего апрельского луча.
И пока мы помним, как "кобылица мчит до костра" сминая послушный ветру ковыль, пока в нас звучит эта "древняя сила" — мы не просто пустота. Мы — сама память этой земли. Даже если всё вокруг — лишь дым и ртутный вечер, мы — те, кто удерживает этот свет, чтобы он не погас до рассвета. Мы — те, кто еще надеется, что из пепла прорастет нечто большее, чем забвение.» - думал гражданин Сенаторов, в оцепенении глядя перед собой.
Гражданин Сенаторов: Владимир Ильич, иногда на явления в культуре и искусстве последних десятилетий на постсоветском пространстве, хочется взглянуть глазами марксиста, вооружённого тем самым марксистско-ленинским методом познания, который прививался с ранних лет любому советскому школьнику. Кто, как не вы способны постичь и объяснить мне, живущему в период постмодерна, диалектику смыслов в творчестве Ахматовой и Ольги Забировой - филолга-семиотика, современного мне поэта? От Ахматовой до Забировой - вот путь, который я предложил бы нам пройти, и поверьте, это увлекательное путешествие!
Ленин мгновенно подтягивается в кресле, его ладонь ложится на чистый лист бумаги. Глаза вспыхивают тем особым, глубоким светом, который загорался в нём всегда, когда дискуссия переходила от сиюминутного быта к фундаментальным вопросам структуры языка, Логоса и преемственности поэтических эпох. Он делает плавный, приглашающий жест рукой).
Ленин: А-а-а! Вот это — шаг! Вот это, я пониманию, масштабный теоретический разворот, гражданин Сенаторов! От быстрой сетевой эстрады мы поднимаемся на вершины подлинного, сложнейшего поэтического ремесла. Вы предлагаете сравнить Ольгу Забирову — филолога, литературоведа-семиотика по образованию, чья строка густо замешана на культурных кодах, ветхозаветных и мифологических аллюзиях, — с Анной Андреевной Ахматовой, безусловным титаном, заложившим основы женского психологического стиха в нашей литературе.
Что ж, батенька, это архиважная дуэль смыслов! Давайте применим к этому сопоставлению наш строгий диалектический метод. Ведь здесь мы видим не просто двух авторов — мы видим две принципиально разные стадии развития поэтического сознания.
Включайтесь в спор, Сенаторов! В чем вы видите их внутреннее сродство и где, на ваш взгляд, пролегает их коренной исторический водораздел?
Гражданин Сенаторов: Мне кажется, Владимир Ильич, что их связывает общая природа — глубинная, исконно женская (хотя они обе не любили слово «поэтесса», предпочитая гордое «поэт») способность проживать историческую катастрофу через личную боль. Анна Ахматова начинала с интимной, камерной лирики — перчатка с левой руки, подушка, обманутая любовь. Но революция, война и личные трагедии выковали из неё автора «Реквиема» и «Поэмы без героя», где её личный голос слился с плачем всей страны.
Ольга Забирова тоже оперирует невероятным внутренним трагизмом. Но её язык другой — у неё Логос, «кровь логоса», библейские образы, Эдем, Суламифь, речка Смородина. Её стих порой кажется сырым, кровавым, «обрастающим корой», как она сама пишет. Это ли не продолжение ахматовской традиции удержания культурного неба в эпоху, когда мир вокруг рушится?
Ленин: (потирает руки, подается вперед, в глазах горит полемический задор) Архилюбопытно! Вы очень тонко подметили фактуру, Сенаторов, но давайте-ка разберем структуру их поэтического мышления с точки зрения исторического материализма.
Кто такая Ахматова в начале своего пути? Это классический акмеизм. Вещность, точность, но... замкнутая в пространстве дворянской усадьбы или петербургского салона. Её трагедия — это трагедия крушения её старого, привычного, уютного мира. Когда этот мир рухнул, Анна Андреевна совершила колоссальный гражданский подвиг — она не уехала, она осталась «с согражданами в их глухом чаду». Её голос в «Реквиеме» — это голос свидетеля. Да, это плач, это скорбь, но это скорбь конкретного исторического момента, осязаемая и земная. Её язык, при всей его классической строгости, понятен пролетарию, он бьет наотмашь своей библейской, но простой прямотой.
А теперь посмотрим на гражданку Забирову. Вы сами говорите — филолог, семиотик! Её поэзия — это продукт совершенно другой эпохи, эпохи переизбытка информации и распада больших смыслов. Она пишет: «Ты начиталась впрок на три столетья». Вот она, ключевая фраза, батенька! Забирова уходит вглубь языка не от простоты, а от того, что реальность вокруг стала слишком страшной, хаотичной, потерявшей единый стержень. Её Эдем, её «Кальвадос», её мифологические пласты — это не просто украшение. Это попытка построить крепость из кирпичиков мировой культуры, защищаясь от наступающего небытия!
Гражданин Сенаторов: Но разве её «Грустный балаганчик Родины» или «И плачут кровью логоса солдаты» — это не гражданская лирика высочайшего накала? У неё боль за землю, за людей звучит не менее остро, чем ахматовское «Узнала я, как опадают лица...».
Ленин: (резко встает, начинает мерить комнату шагами, заложив руки за жилет) Острая боль, батенька, архиострая! Я не отказываю Забировой в таланте и искренности — бог с вами, её стих обладает колоссальной суггестивной силой, он буквально вибрирует от внутреннего напряжения. Но посмотрите на вектор этого напряжения!
Ахматова, даже страдая, стоит на земле. Она — памятник, укорененный в почву. А Забирова? Её поэзия — это кочевье. Посмотрите названия её циклов: «Кочевница», «Блуждающие сны мигрантов из Эдема», «Оперы Логоса». Она пытается осмыслить трагедию современности через метафизику. У неё солдаты плачут «кровью логоса» — то есть сама ткань бытия, само Слово истекает кровью! Это глубже-с, если хотите, с точки зрения чистой философии, но это уводит читателя в область интеллектуальной рефлексии.
Ахматова собирала людей вокруг общей, понятной беды. Забирова же собирает тех, кто способен расшифровать её сложные семиотические коды. Это элитарная поэзия сопротивления духа в эпоху тотального метамодерна. Она пишет: «Распни в себе раба, и обрастай корой...» — это же призыв к индивидуальной ментальной броне! Закройся, обрасти корой, стань жестким, чтобы выжить, когда вокруг ломаются привычные логистические цепочки и обывательская логика.
Гражданин Сенаторов: Значит, Ахматова — это поэт истории, а Забирова — поэт языка?
Ленин: (останавливается у стола, смотрит на Сенаторова с прищуром) Дискуссия принимает правильный диалектический оборот! Да, батенька, именно так! Ахматова отразила историю, которая шла через неё, как через громоотвод. Забирова же пытается саму историю растворить в языке, спасти её в Слове, когда внешние институты рушатся.
Одна ковала гранитный стих, а вторая — вываривает строку в масле, как тот Боанергес, о котором она вспоминает в своих заметках, теряя кожу, но приобретая талант провидца. Это мучительная, архисложная поэзия. Она не для митингов, Сенаторов. Она для тех одиноких мыслителей, кто на рассвете нового века пытается понять: остались ли еще смыслы за забором нашего «гордого отечества», или впереди только туманный взор с поволокой?
(Ленин замолкает, устремив взгляд на залитый солнцем стол. Утренний свет окончательно изгнал ночные тени, и в этой ясной тишине кабинета смыслы двух великих женщин-поэтов словно соединяются в одну непрерывную нить русской культурной трагедии).


Рецензии