После бальмонтовского мёда рецензия на стихотворен
Первое впечатление от стихотворения Александра Габриэля «В ковчеге» было у меня настороженным, почти физиологическим. Я почувствовал лёгкую тошноту от той самой сладкой патоки, которую мы знаем по Бальмонту и вообще по некоторым голосам Серебряного века. Сто с лишним лет назад этот мёд мог опьянять. Тогда стихотворный чай ещё пили без сахара, и бальмонтовская сладость казалась не избытком, а открытием: мир вдруг начинал звенеть, переливаться, благоухать, становиться музыкой.
Но после Бальмонта, после Блока, Брюсова, Анненского, Белого, Гумилёва, Мандельштама просто писать красиво уже недостаточно. Красивость стала слишком доступной. Мы знаем этот словарь: небо, вечность, закат, плечи, шаль, ковчег, Арарат, дождь. Все эти слова сами по себе уже как будто покрыты старым поэтическим лаком. Стоит их поставить рядом — и стихотворение начинает звучать «поэтично» ещё до того, как в нём появилась настоящая мысль.
Именно поэтому первые строки могут вызвать недоверие:
Здесь не дуют ни муссон, ни хамсин.
Лето кутается в шаль, уходя...
Слишком красиво. Слишком умело. Слишком хорошо пахнет старой символистской парфюмерией. «Муссон», «хамсин», «шаль», «алебастровые плечи осин» — всё это почти опасно близко к декоративной поэзии, к красивой ткани, которую можно ткать уже по памяти.
Однако при более внимательном чтении становится ясно, что стихотворение не исчерпывается этой красивостью. Оно само чувствует её опасность и начинает разрушать собственную сладость. Красота здесь не остаётся нетронутой. Она всё время получает рану.
Уже в первой строфе:
Алебастровые плечи осин
перечёркнуты шрапнелью дождя.
Если бы остались только «алебастровые плечи осин», это было бы почти салонно, почти бальмонтовски-изысканно. Но «шрапнель дождя» резко меняет дело. В пейзаж входит военная память. Дождь перестаёт быть украшением и становится чем-то ранящим. Красота не отменяется, но перечёркивается.
То же происходит дальше:
ткань набухших, потемневших небес
прохудилась, как рыбацкая сеть.
Здесь снова есть традиционно красивый символистский материал — «ткань небес». Но эта ткань не сияет, не переливается, не зовёт к экстазу. Она набухла, потемнела, прохудилась. Это уже не роскошь мира, а его изношенность. Небо не торжествует — оно протекает.
Постепенно стихотворение выходит за пределы пейзажа и становится размышлением о времени:
Двадцать первый истончается век...
Век надежд и бесконечных утрат...
Эти строки можно было бы упрекнуть в чрезмерной декларативности. «Век надежд и бесконечных утрат» — формула большая, почти газетно-философская. Но она поддержана общей образной системой: прохудившееся небо, битый бурей ковчег, войны, трясины, неразборчивый дождь. Век действительно здесь не назван отвлечённо; он показан как повреждённое пространство, через которое человек пробирается, не зная, есть ли впереди Арарат.
Особенно важно, что стихотворение не уходит в чистый апокалипсис. В нём есть не только ощущение катастрофы, но и сопротивление окончательному выводу:
Не своди пока баланс, не итожь,
не спеши рубить канаты сплеча...
Вот здесь, на мой взгляд, стихотворение выигрывает. Оно не просто любуется собственной печалью. Оно предлагает этическую позицию: не торопиться с приговором. Не подводить окончательный баланс, пока жизнь ещё продолжается. Не рубить канаты — то есть не отказываться от связи, надежды, движения, спасения.
И очень удачен финальный образ:
даже если с неба падает дождь —
неразборчивый, как почерк врача.
Это, пожалуй, одна из лучших находок стихотворения. «Почерк врача» внезапно выводит текст из серебряновековой дымки в современную, почти бытовую реальность. После вечности, ковчега, Арарата и алебастра появляется образ смешной, точный и тревожный. Дождь становится похож на диагноз, который невозможно прочесть. Мир что-то сообщает человеку, но человек не уверен, что способен разобрать это сообщение.
Именно такие строки оправдывают стихотворение. Они показывают, что перед нами не просто стилизация под красивую поэзию, а попытка соединить старую символистскую музыкальность с опытом современного исторического страха.
Поэтому моя первоначальная настороженность сменилась более благожелательной оценкой. Да, стихотворение опасно близко подходит к красивости. Да, в нём слышен Бальмонт, слышна серебряновековая привычка превращать природу в драгоценную ткань, а пейзаж — в символ судьбы. Но стихотворение не тонет в этой патоке. Оно вводит в неё горечь, царапину, военную металлическую ноту, бытовую иронию и историческую тревогу.
Его достоинство не в том, что оно красиво. Красиво после Серебряного века писать уже не подвиг. Его достоинство в том, что оно пытается проверить красоту на прочность: выдержит ли она дождь, шрапнель, войны, трясины, истончение века и неразборчивый диагноз неба.
И, кажется, выдерживает.
Не полностью безупречно: местами хочется меньше алебастра и больше живой шероховатости. Но в целом стихотворение всё же заслуживает положительной оценки, потому что его красота не декоративна до конца. Она ранена, поставлена под сомнение и потому становится не просто украшением, а способом не сдаться.
Это стихотворение о том, что даже в повреждённом мире нельзя слишком рано подводить итог. И, может быть, именно поэтому его красота имеет право на существование.
Свидетельство о публикации №126060402230