Нью-Йорк

Я живу в Куинсе. Это район Нью-Йорка. Русские называют его «Квинс». Американцы произносят «Куинз». Я произношу «Чертзнаетчто».

Комната у меня маленькая. Окно выходит на стену. Из мебели — кровать, стул и телефон, который не работает. Телефон не работает, потому что я забыл заплатить. А заплатить нечем.

Я работаю грузчиком. В порту. Гружу ящики. Ящики тяжелые. Внутри — китайские радио. Одной рукой я их поднимаю, другой держусь за стенку фургона, чтобы не упасть. Третьей руки у меня нет. Поэтому я падаю.

Хозяин — грек. Грек меня не любит. Но и не увольняет, потому что я согласен на шесть долларов в час. Грек говорит:
— Обдайков! Ты плохо работаешь.
Я говорю:
— Я работаю, как могу.
Грек говорит:
— Мог бы лучше.
Я говорю:
— Мог бы и хуже.
Грек задумывается. Потом говорит:
— Ладно.

После работы я иду в прачечную. В моей комнате нет стиральной машины. И нет денег на прачечную. Поэтому я стираю носки в раковине. Носки маленькие, раковина большая. Это единственное, что у меня большое.

Вечером звоню в Россию. Звоню из автомата на углу. Автомат глотает четвертаки. Один четвертак — минута разговора. За три минуты можно успеть сказать:
— Здравствуйте, у меня все нормально! Живу, как в Америке...
И потом две минуты слушать, как отец спрашивает, почему у меня все нормально, если я в Америке.

Я говорю, что у меня все нормально, потому что в Америке хорошо. Он говорит, что у меня дрожит голос. Я говорю, что это от холода. Отец говорит, что в Нью-Йорке тепло. Я говорю, что тепло внутри, а снаружи холодно. Это неправда. В Нью-Йорке в сентябре тепло везде. Но я должен что-то сказать.

В автомате кончаются деньги. Я вешаю трубку и иду домой. По дороге встречаю соседа. Сосед — индус. Он торгует газетами. Весь день стоит на углу и продает «New York Post». Вечером пересчитывает мелочь. Иногда просит меня разменять доллар. Я размениваю. У меня всегда есть мелочь. Это единственное, что у меня всегда есть.

Сосед спрашивает:
— How are you?
Я говорю:
— So-so.
Он говорит:
— Me too.

Мы стоим и молчим. Молчать удобно. Не надо врать, что все хорошо. И не надо жаловаться, что все плохо. Потому что он и так знает.

Дома я варю макароны. Макароны без ничего. Иногда с кетчупом. Кетчуп я беру бесплатно в закусочной. Там стоит коробка с пакетиками. Беру десять штук. На всех не хватает, но я один беру десять.

Сажусь на кровать. Ем макароны. И думаю: когда я жил в Ленинграде, я тоже был беден. Но там бедность была общей. Там все ели макароны. И это как-то утешало. Здесь все едят гамбургеры. И только я один ем макароны. А это не утешает.

Ложусь спать. Слышно, как наверху ходит негритянка. Она ходит в туфлях на каблуках. Каблуки громко стучат по полу. Я думаю: зачем негритянка ходит на каблуках по квартире? Потом думаю: наверное, она тоже бедна. У бедных нет тапочек. А если есть, то они дырявые. И лучше ходить в туфлях, чем в дырявых тапочках.

Засыпаю под стук каблуков. И снится мне, что я в Ленинграде. В коммуналке. На плите — кастрюля с макаронами. Соседка тетя Рая чистит селедку. Пахнет селедкой, макаронами и дешевым табаком. И я понимаю, что это запах бедности. Только тогда мне казалось, что это запах дома.

А здесь, в Куинсе, не пахнет ничем.

Совершенно секретно (прогноз)
Когда советские граждане в начале семидесятых брали в руки свежеотпечатанный томик «Бойни номер пять», они вряд ли задумывались о том, что держат в руках американского классика. Они знали его иначе. Знали как Курта Воннегута — мягкого, с короной седых кудрей, автора, чьи ироничные сюжеты о войне, судьбе и Божьем промысле вдруг оказались невероятно созвучны их собственной, зажатой между цензурой и оттепелью, жизни.
В 1974 году Воннегут впервые пересек границу страны, чья литература когда-то — через Толстого и Чехова — научила его состраданию. «Русские были очень добры ко мне, — скажет он позже. — Они дали мне огромную аудиторию. Из-за русской литературы я заботился о них больше, чем о любой другой нации».
Воннегут никогда не был наивным романтиком вроде Джона Чивера. Он знал войну. В феврале 1945 года, будучи американским военнопленным, он прятался в подвале дрезденской скотобойни, пока над городом разворачивалась огненная буря, устроенная союзниками. Оттуда, из-под завалов, и выросла «Бойня номер пять» — роман не о победе, а о бессмыслице, где время петляет, а герой «отстегивается» от реальности, говоря про себя бессмертное: «Так устроены вещи».
К 1970-му году этот роман, переведенный талантливой переводчицей Р. Райт-Ковалевой, добрался до советских читателей. Тираж журнала «Новый мир» распродали мгновенно, а «Иностранная литература» напечатала статью литературоведа А. Зверева о Воннегуте. Молодые физики и лирики шестидесятников, уставшие от героического пафоса, впервые увидели в американце родственную душу — такого же «галактического недотепу», который боится войны не меньше их самих.
 В 1972 году усилиями того же «промоутера» американской литературы, исследователя Дональда Фина, Райт-Ковалева (которой тогда уже было под семьдесят) и Воннегут наконец встретились в Париже. «Они провели чудесные пару дней», — вспоминают биографы. Семидесятилетняя переводчица, переводившая Фолкнера и Хемингуэя, и американский насмешник проговорили о книгах, о войне, о нелепых судьбах героев, которые «просто пытаются выжить в непристойном мире». Парижская встреча стала прологом к главному — визиту Воннегута в СССР.
Пятидневный визит в Москву начался с абсурда, достойного пера самого Воннегута. Писатель приехал по личным делам — навестить свою переводчицу и, как выяснилось, забрать гонорар. Многие годы советские издательства копили на счетах «неистребованные рубли» за публикации американских авторов, и Воннегут решил эти деньги изъять.
Выяснилось, что его личный «рублёвый счет», о существовании которого он даже не догадывался, вырос до 2500 советских рублей — сумма по тем временам огромная, равная годовому доходу инженера (для сравнения: пенсия его пожилой переводчицы составляла всего 120 рублей в месяц).
Только за несколько часов до отлета, после бесконечных мытарств по коридорам Союза писателей и Госбанка, ему выдали эти деньги. С напутствием: купюры нельзя конвертировать в доллары и вывозить за границу. Воннегут, ни секунды не сомневаясь, зашел в ближайшую сберкассу и положил накопления на сберегательную книжку под 2% годовых — чтобы в следующий приезд устроить из этих рублей стипендию для бедных американских литераторов, желающих увидеть СССР.
«Американцы часто ездят в Западную Европу за свой счёт, — писал он в отчете для PEN, — но лишь единицы могут продолжить путь до Советского Союза. Это трагедия для обеих наших наций». В самой же Москве он успел выступить перед коллегами из Союза писателей, где его встретили с «видимой готовностью к сотрудничеству, хотя и с бюрократической неуклюжестью». Советские функционеры, только что вступившие в Международную конвенцию об авторском праве, искренне удивились, как дешево обходятся права на западные бестселлеры.
Через три года, в 1977-м, Воннегут снова приехал — на этот раз в Ленинград. Цель была все та же: встречи с читателями и работа с Ритой Райт-Ковалевой над новыми переводами. В городе белых ночей он погрузился в атмосферу читательского культа. Студенты и интеллигенция буквально боготворили его, находя в его «разухабистом пессимизме» разрешение на собственную усталость от идеологии.
Воннегут чувствовал себя в Советском Союзе куда свободнее, чем Апдайк. Он не был параноиком, не искал микрофоны в люстрах и не боялся черных «Волг». Он просто смотрел, улыбался и запоминал. Когда его спросили про очереди за дефицитом, он пожал плечами: «У нас в Америке тоже очереди. Только там люди ждут билетов на "Роллинг Стоунз"».
Однажды, стоя в длиннейшей очереди в ленинградском гастрономе за какой-то ерундой, он вдруг обратился к соседу-покупателю:
— Вы знаете, у нас тоже есть товарный дефицит. В некоторых штатах нельзя купить хорошие сигары. Это ужасно.
— А у нас нельзя купить вообще ничего, — с тоской ответил покупатель.
— Ну, — Воннегут широко улыбнулся, — значит, у нас коммунизм наступит быстрее.
Он был мастером «черного юмора» не только в книгах, но и в жизни. Именно этот абсурдный, почти больной юмор помогал ему наводить мосты там, где дипломаты бессильно разводили руками.

***

Все. Писец. Америка кончилась. Она не кончилась, она просто… как сухой корм для кошек, когда открыл пачку, а там одни крошки. Облизнул палец, тыкаешь в угол пакета — нет, не налипает.

Живу в студии на Брайтон-Бич. «Студия» — это гордое название для бетонного саркофага, где плита, унитаз и кровать разделены условной линией. Запах. Запах тут особый: дошик с соевым соусом, сырой картон и надежда, которая сдохла еще на подлете к Джону Кеннеди.

Просыпаюсь — надо идти. Куда? А хрен его знает. В «дулларовый магазин», где все за полтора бакса, потому что полтора — это новая единица времени. Стоишь, считаешь мелочь. Квотер — друг человека. Дайм — враг, потому что маленький и выскальзывает. А никель — это вообще ни о чем, мусор. Ссыплешь их на стойку, кассирша-латиноска смотрит как на говно. Не на иммигранта, а на на говно. Разница есть. Говно хоть удобрение.

Днем работа. Если повезло. Моешь полы в офисе или разгружаешь фуры. Сто долларов в день грязными. «Грязными» — это не про купюры, это про душу. Потом снимаешь угол за сорок, двадцать — за транспорт, десять — за связь, и у тебя остается тридцать. Тридцать «американских мечт». На них можно купить либо один поход в «Бургер Кинг», либо упаковку пива и просмотр стены напротив.

Телевизор не работает. Не потому что нет денег на кабель — антенну из фольги сделал. А потому что там показывают жизнь. Какой-то мужик в шортах намазывает авокадо на тост. Авокадо, сука, в семь утра. А у тебя на завтрак — горсть овсяных хлопьев из пачки, которую мышь прогрызла... Для мышки не жалко. Жалко, что хлопья рассыпались.

Вечером — звонок домой в Россию.
— Мам, все нормально.
— Ты похудел, сынок.
— Откуда ты знаешь?.. Извини, тут со связью проблемы.

На самом деле вешаешь трубку, потому что за спиной — голая лампочка и таракан, который нагло, как рэпер, идет по стене. Тараканы здесь умные. Они не боятся, они знают, что у тебя нет денег на тапки.

Бедность в Америке — это не когда нет денег. Это когда ты выбираешь между зубной пастой и дешевым бурбоном... и ты выбираешь бурбон, потому что зубы это роскошь, а забыться — необходимость.

Самое смешное — ты нищий, но ты в системе. Приходит письмо из налоговой: «Уважаемый мистер Чиверин, вы недоплатили сорок семь центов за позапрошлый год». Сорок семь центов! Да я в канализацию Нью-Йорка такие суммы ногами пинаю...

И знаешь, что окончательно добивает? Свобода, блин. Она здесь везде. Вот она, висит на ветке дерева. Плод поспел. А ты не можешь дотянуться, потому что у тебя нет лестницы. И тебе говорят: «Ты просто не хочешь. Встань утром, возьми себя в руки». А у меня руки в том дерьме, которым я чужие унитазы чищу.

Ложусь спать. Над головой — слышно, как чувак наверху смотрит порно. Он орет: «Yeah, baby, yeah!» Я ору в подушку: «Shut the fuck up!» И мы оба знаем, что он меня не слышит, потому что Америка глухая. Глухая к тому, кто не может заплатить за шумоизоляцию.

Засыпаю и вижу сон. Будто я в России. Сижу на лавочке. Пью коньяк из горла. Мимо идет сосед, алкаш Вася. Говорит: «Дай три рубля». Я даю. Потому что у меня есть пять рублей.

Сыграем в кинг,
Станцуем свинг,
И даже Стинг споет нам pink.

Купит нам одеколон
И будет веселится он.

Просыпаюсь и четко понимаю: я не бедный. Я просто сейчас в Америке. А она кончилась.

***

Итак, ты беден и в Америке. Это не глагол, не прилагательное и даже не существительное. Это наречие образа действия. Ты беден как? — А вот так: широко, стремительно, с американским размахом, но без американских денег.

Ты живешь в Бруклине, на Брайтоне, но не в том Брайтоне, где по выходным играет джаз и пахнет жареной камбалой, а в том, где окна выходят на стену соседнего дома и где радио «Свобода» шуршит сквозь помехи, как голос ушедшей эпохи.

Твоя квартира — это пространство Минковского, искривлённое под тяжестью кредитки, которой нет. Кровать занимает 70 процентов жизненного пространства, оставшиеся 30 поделены между электроплиткой, кипой непрочитанных «Нью-Йорк таймс» (ты их выносишь из метро, потому что бесплатно) и стулом, на котором висит пиджак — единственная дань уважения к тому, что когда-то ты был филологом.

Утром ты выходишь на улицу, и Америка бьет тебе в лицо. Не кулаком, нет — ладонью. Свободной, открытой ладонью рыночной экономики. Ты идешь в русскую кулинарию, где продавщица Зина, баба под сорок с военной выправкой, показывает тебе докторскую колбасу.

— Двадцать долларов за кило, — говорит она и брезгливо отворачивается, потому что чувствует на тебе запах бедности. А запах этот особенный: смесь бензина, дешевого шампуня и эсперанто, на котором разговаривают все гастарбайтеры мира.

— Дайте триста граммов, — говоришь ты, и это звучит почти как «дайте Тристана и Изольду», потому что драма здесь не меньше.

Зина отрезает, заворачивает в серую бумагу. Бумага — вот она, Америка: практичная, серая, немного липкая от жира. Дома ты разворачиваешь сверток. Колбасы там двести пятьдесят. Но спорить не идешь, потому что Зина — власть. Не абстрактная, а вполне конкретная: власть над тем, чтобы ты сегодня поужинал или лег спать с урчанием в животе.

Днем — такси. Ты водишь такси, потому что это работа без вопросов. Вопросы задают пассажиры. Ты возишь профессоров из Колумбийского университета, которые обсуждают постмодернизм, и твоя собственная диссертация по Бахтину лежит в бардачке засаленная, как ветошь.

— Turn left on Broadway, — говорит профессор.

— I know, — отвечаешь ты и сворачиваешь. Ты знаешь эти улицы лучше, чем когда-то знал Литейный проспект. Только на Литейном ты шел пешком, а здесь ты везешь чужую жизнь за три доллара за милю.

Профессор выходит, протягивает двадцатку. Молчит. Ты отсчитываешь сдачу — одиннадцать долларов сорок центов — и чувствуешь себя Питером Селлерсом в роли ассистента профессора Поттера. Все игра, все театр, только кулисы из бетона и выхлопных газов.

Вечером ты идёшь в «Billy's Bar» на Двадцать третьей улице. Там подают пиво за два с четвертью. Ты не любишь пиво, но любишь сидеть и смотреть на телевизор, где какой-то парень в галстуке продает тебе свободу за девятнадцать девяносто пять плюс налоги.

Поздно ночью ты возвращаешься в свою капсулу. На лестнице — пакистанец Мохаммед, который работает в круглосуточном магазине. Он улыбается, и в этой улыбке столько веков торговли, что тебе становится стыдно за свою утреннюю жадность к тремстам граммам колбасы.

— My friend, — говорит Мохаммед. — You want some halal?

— I have no money, — говоришь ты, и это звучит как «я потерял билет в рай».

— Tomorrow you will have, — отвечает он, протягивая бумажный пакет. Внутри — горячая самса с перцем.

Ты берешь. Молчишь. Выходишь на крыльцо. Жуешь самсу и смотришь на небо. Звёзд не видно — только самолеты, заходящие на посадку в JFK. Тридцать лет назад ты читал Бродского, который писал про «бедность в Америке, которую нельзя назвать бедностью, потому что это не то, что вы думаете».

Теперь ты знаешь, что он имел в виду. Это не голод, не холод, не нищета как отсутствие. Это присутствие всего, кроме денег. Это когда свобода есть, а выбора — нет. И когда ты, филолог, доктор философии на помойке истории, стоишь на крыльце бруклинского дома и жуешь самсу, которую дал пакистанец, — вот тогда ты и есть настоящий американец. Не по паспорту, а по судьбе.

Входишь в комнату. На стене — постер с видом Манхэттена. Ты не знаешь, зачем его повесил. Манхэттен и так торчит за окном. Просто дешевле смотреть на постер, чем на реальность.

Ложишься, закрываешь глаза. Под потолком шумит кондиционер, похожий на старый «Москвич», который разогнали до ста двадцати миль. Америка гудит, переливается огнями, жрет гамбургеры и выбрасывает в космос ракеты.

А ты лежишь и думаешь: завтра будет то же самое. И в этом тоже есть поэзия. Самая суровая, самая безжалостная, самая настоящая.


Рецензии