Довольная собой

Сальваторе Дольони расписывал шкатулки. Тонкие, в ладонь, из южного ореха, с подкладкой из малинового шёлка, — их охотно покупали приезжие, чтобы увозить в Милан, в Турин, в Вену немного неаполитанского солнца, запаянного под лаком. На крышках он писал то, что заказывали: виды залива, дымящийся Везувий, рыбачьи лодки с косыми парусами, святого Януария. Иногда — лица. Лица давались ему хуже всего, и именно поэтому он брался за них охотнее: ему казалось, что мастерство приходит не через лёгкое, а через то, что сопротивляется.
В тот год — был, кажется, девяносто второй, когда в Неаполе ещё всерьёз говорили о холере и не всерьёз о новом веке, — к нему пришёл господин в серой жилетке, с тростью, которую он держал так, будто это была не опора, а чужой палец, временно одолженный. Господин назвался Альфредо Сансеверино, землевладельцем с Вомеро, и заказал шкатулку — но не для подарка, а для письма. Одного-единственного письма, которое предстояло положить туда и больше никогда не открывать.
— На крышке, — сказал он, — напишите мне женщину.
— Какую женщину?
— Ту, которую я опишу.
Он сел у окна, в светлый угол, и начал говорить. Дольони слушал и, чтобы не сбиться, набрасывал карандашом на тонкой бумаге: овал, линия волос, разлёт бровей. Сансеверино говорил медленно, без эмоций, как человек, который много раз уже сам себе диктовал и знает, что от спешки текст портится. Волосы — рыжие, но не медные, а такого цвета, какой бывает у лисицы зимой, с прожилкой золота у виска. Кожа — белая до того, что под ней не угадывается крови, словно свет в ней живёт сам, отдельно от тела. Глаза — зелёные, прозрачные, спокойные глаза человека, который смотрит на чужое горе так же, как на чужую кошку, переходящую улицу. Губы — полные, тёмные, с двумя уголками, в которых всегда дремлет насмешка. И главное, сказал он, — не делайте её злой. Сделайте её довольной.
— Довольной чем?
— Собою.
Дольони кивнул и попросил неделю. Сансеверино оставил задаток — больше, чем стоила вся шкатулка вместе с лаком, — и ушёл, унося с собой запах дорогих сигар и какой-то ароматной воды для волос, которой в Неаполе не торгуют.
Всю ночь Дольони не мог уснуть. Лицо, которое он не видел, стояло перед ним отчётливее, чем лица, которые он видел днём. Это случается с художниками: чужое слово, точно сказанное, оказывается властнее собственного зрения. Он встал, зажёг лампу и начал писать сразу маслом, минуя обыкновенные приготовления, как будто торопился застать кого-то, пока тот не ушёл. К утру на дощечке проступила женщина — рыжая, белая, зелёноглазая, с тем ленивым уголком губ, который Сансеверино искал. Она получилась так хорошо, что Дольони испугался. Он накрыл дощечку холстом и пошёл пить кофе на угол, к Маддалене, и сидел там, пока солнце не поднялось над крышами и не стало обыкновенным.
Сансеверино пришёл через семь дней, как уговорились. Он долго смотрел на крышку, не снимая перчаток. Дольони, которому за это время случалось показывать работу и кардиналам, и заезжим англичанам, никогда ещё так не боялся чужого молчания.
— Это она, — сказал наконец Сансеверино. — Откуда вы её знаете?
— Я её не знаю. Я писал по вашим словам.
— Слова мои были общие. У всякой женщины могут быть рыжие волосы и зелёные глаза. А вы написали именно её. Вот эту складку у губы — откуда вы её взяли?
Дольони пожал плечами. Он сам не знал. Иногда рука дописывает то, чего язык не сумел произнести.
Сансеверино сел, положил трость поперёк колен и заговорил тихо, как говорят с врачом или со священником, когда уже всё равно. Двенадцать лет назад, сказал он, эта женщина была его женой. Не в церковном — в каком-то другом, более жёстком смысле, в котором венчание совершается без свидетелей и расторгается без бумаг. Он любил её так, как описывают в книгах любовь, которую сами авторы, скорее всего, не переживали, — иначе они писали бы короче. Он отдал ей дом на Вомеро, виноградники под Поццуоли, серебро матери, право первого слова за столом и право последнего слова в споре. Он отдал ей даже то, что не принадлежало ему, — свою репутацию, доброе имя двух сестёр, дружбу с человеком, которого знал с гимназии. Этот человек, между прочим, потом и оказался на её подушке. Сансеверино узнал об этом не от слуг и не от писем, а от самой женщины, которая сказала ему за завтраком, между кофе и сыром, тем же ровным голосом, каким просят передать соль.
— И вы её убили? — спросил Дольони почему-то.
— Нет, — сказал Сансеверино. — Хуже. Я её отпустил.
Он замолчал и потом добавил, что прожил после этого ещё одну жизнь, целиком: учился, путешествовал, был в Александрии и в Стокгольме, владел тремя газетами и одной шахтой, похоронил отца и мать, чуть не женился во второй раз на спокойной венецианке с фамилией, какие пишут в учебниках. И всё это время, в каждом городе, в каждой комнате с зеркалом, в каждом театральном кресле, рядом с ним, через одно сиденье, сидела она. Не призраком — Сансеверино был не из тех, кто верит в призраков, — а как тон, на котором настроено пианино: его не слышно, пока не ударишь по клавише, но всё, что играют, играют именно на нём.
— И теперь, — сказал он, — я хочу её положить в эту шкатулку. Вместе с письмом. И закрыть.
— Письмо ей?
— Себе. Я писал его всю эту неделю. Письмо себе о том, что её больше нет.
Дольони не ответил. Он принёс шёлк, подложил, проверил петли. Сансеверино достал из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист, не показал, опустил в малиновую глубину. Закрыл крышку. Защёлкнул замочек — маленький, латунный, с двумя бородками, какие делают в мастерских у порта.
— Ключ возьмите себе, — сказал он. — Мне он не нужен.
И вышел. Трость постукивала по плитам ещё долго, пока не растворилась в шуме переулка.
С шкатулкой случилось то, что случается со всякой вещью, в которую вложено больше, чем она по своему весу способна нести. Дольони сначала хотел её сжечь — не из страха, а из деликатности, как сжигают чужие письма, найденные на улице. Потом решил продать первому встречному и забыть. Потом поставил на полку и работал рядом с ней неделю, две, месяц. Лицо на крышке за это время не изменилось — лак есть лак, — но ему стало казаться, что зелёные глаза следят за его кистью с тем же терпеливым любопытством, с каким взрослая женщина смотрит, как мальчик пытается завязать галстук.
Однажды зимой к нему зашла Кьяра, дочь жестянщика с соседней улицы, — приносила починенный медный таз. Она была некрасивой той осторожной некрасивостью, которая через несколько лет, при удачном замужестве, превращается в благородство. Она увидела шкатулку и спросила, кто эта дама.
— Никто, — сказал Дольони. — Это лицо одного письма.
Кьяра не поняла и не стала переспрашивать. Она вообще не переспрашивала — это было её главное достоинство и, может быть, единственное приданое. Дольони посмотрел на неё, потом на крышку, потом снова на неё, и впервые за месяц подумал, что у живых лиц есть преимущество, о котором живопись не подозревает: они меняются. Они портятся к вечеру, расцветают к утру, стареют, прощают, забывают. Лицо на лаке вечно довольно собой; живое лицо хотя бы иногда сомневается.
Он отдал шкатулку в собор Санта-Мария-ди-Пьедигротта — тому самому собору, где, говорят, лежит один поэт и где в боковом приделе висит старая картина с поверженным духом, у которого, если присмотреться, женские черты. Сторож принял её, не открывая, поставил среди прочих приношений — серебряных сердец, восковых ног, детских ботиночек — и забыл к вечеру, как забывают всё, чему положено лежать долго.
Ключ Дольони не отдал. Он носил его на цепочке, рядом с медальоном матери, и иногда, перебирая в кармане мелочь, нащупывал две бородки и думал о Сансеверино, которого больше никогда не видел. Кьяру он не взял в жёны — побоялся, что её спокойное лицо в конце концов начнёт ему сниться рядом с тем, другим, и он не сумеет различить, какое из двух настоящее. Он женился позже, на вдове аптекаря из Сорренто, у которой было четверо детей и привычка засыпать раньше десяти. С ней он прожил долго и работал хорошо — лучше, чем до неё, потому что наконец перестал писать лица.
Шкатулка, говорят, и сейчас где-то там, в притворе, среди приношений. Замок потускнел; письмо внутри, если оно ещё есть, пожелтело. Лицо на крышке выцвело — рыжее ушло в рыжеватое, белое в желтоватое, зелёные глаза стали почти серыми. Только уголок губы, та самая складка, которую Дольони не помнил, откуда взял, держится до сих пор — маленькая, спокойная, довольная собой.


Рецензии
Довольная собой , быть может это знак остановки, прекращения развития ? Владелец шкатулки предпочитает закрыть и забыть , то что не хочет продолжения . Она стала не живой «у живых лиц есть преимущество, о котором живопись не подозревает: они меняются. Они портятся к вечеру, расцветают к утру, стареют, прощают, забывают. Лицо на лаке вечно довольно собой; живое лицо хотя бы иногда сомневается.»
Её всё устраивает в этом материальном плане, он же хочет развития и возможно , он написал ей об этом в письме и она когда нибудь прочтет его ,
но наверное не в этой жизни.
Спасибо, Виктор, за прекрасный язык !

Инна Слободенюк   28.05.2026 16:25     Заявить о нарушении
Спасибо, Инна, что прочли так внимательно! Вы уловили то, чего я сам боялся признать: "довольная собой" - это диагноз. И Дольони это понял, когда сравнил её с Кьярой, которая "хотя бы иногда сомневается".
Относительно письма.. Это интересная мысль. Я думал, его адресовал Сансеверино самому себе, как прощание с иллюзией. Но Ваш вариант мне нравится больше: письмо ей, которая его не читает. Это и есть настоящее прощание! Иначе это переговоры.
Ваше чтение оживило то, что я считал законченным.
Благодарю!

Виктор Нечипуренко   28.05.2026 18:27   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →