Семидесятые
мы сдавали сессии в душных залах, предчувствуя перемены,
и Москва казалась огромной, занесённой снегом Россией,
где каждый трамвай нервно звенел о вещах нетленных.
Мы жили в общагах, пахнущих мокрой шерстью и супом,
курили «Яву», кашляли, спорили о Бродском и о структурах
и профиль случайной девочки, казавшийся хрупким,
был важнее всего, что писали в партийных талмудах.
Проспект Вернадского, длинный, как мысль о бессмертии,
и шпиль над Главным, всплывающий в серой глухой ночи.
Мы были бедны, но так дьявольски, чисто уверены,
что жизнь бесконечна, пока мы у будущего — ничьи.
Апрель вымывал тротуары, обнажая асфальт и стыд,
в пивных на Таганке гудел беспросветный хмельной застой.
И кто-то, надравшись, кричал, что Господь не забыл, простил,
и падал лицом в шинель, обдавая нас пустотой.
Теперь, когда эти лица размыты, как тушь в дожде,
и те, с кем мы пили портвейн, давно сидят в министерствах,
я помню лишь след извёстки на чьём-то чужом рукаве
и это звенящее, вечное, глупое наше студенчество.
Свидетельство о публикации №126052600676