Нечто
Новый жилец появился в середине ноября, в час, когда петербургский день уже сдался вечеру без боя. Он вошёл с мороза, в дорогой шубе, пахнущей снегом и одеколоном, и попросил сдать ему угловую квартиру на пятом этаже — ту самую, которую Селивёрстов уже года три не мог никому сплавить из-за несносного холода, гуляющего по комнатам, и неправильной формы потолка, скошенного балкой. Жилец выслушал перечень неудобств с рассеянной улыбкой, словно слушал детский лепет, и положил на конторку три ассигнации — за полгода вперёд. Селивёрстов хотел заметить, что обыкновенно платят помесячно, но бумажки уже исчезли в ящике, а рука жильца уже поправляла белый шарф, и весь его облик выражал такую степень спокойной, почти нечеловеческой уверенности, что управляющий промолчал.
На вопрос об имени жилец ответил кратко: «Стрепетов». Больше ничего. Род занятий остался неуказанным. Прописку оформляли через поверенного — бесцветного господина в золотых очках, который на все расспросы отвечал с той особенной, прилипчивой вежливостью, что хуже прямого хамства.
Стрепетов в первый же вечер вселился один, без прислуги, с двумя чемоданами и длинным тубусом из тиснёной кожи, какой употребляют путешествующие архитекторы. Селивёрстов, разумеется, заметил этот тубус и в своём воображении уже населил угловую квартиру чертежами, рейсфедерами и прочей невинной машинерией. Но несколько дней спустя он услышал — проходя по коридору пятого этажа с разносной книгой — странный, ни на что не похожий звук. Словно кто-то пересыпал мелкий песок по натянутому шёлку. Или шептал, но без слов, одними губами, в большой резонансной пустоте. Звук был негромкий, однако удивительно отчётливый, он проникал сквозь дверное филёнчатое дерево, как запах проникает сквозь материю. Селивёрстов постоял, приложил ухо — и отдёрнул голову: ему показалось, что за дверью не один человек, а несколько. Они не разговаривали, но дышали по-разному, на три лада. Один вздох — низкий, грудной, с призвуком сдерживаемой силы. Второй — лёгкий, порывистый. Третий — медленный, как струйка пара, умирающая над чашкой.
Вечером за ужином он рассказал о жильце жене, Марфе Игнатьевне. Та, женщина с практическим умом, заметила, что всякий квартирант — сам себе загадка, пока не задолжает за две недели, и посоветовала мужу не лезть в чужие дела. Но на следующее утро она сама, поднимаясь с корзиной белья, услышала тот же звук и спустилась вниз с побелевшим лицом.
— Там, Антоша, будто зовёт кто, — прошептала она. — Не голосом, а так… нутром. Сидишь у себя, а он тебя за сердце трогает. Как иглой.
Антип Селивёрстов знал за женой склонность к театральным выражениям (в молодости она играла в любительских спектаклях и с тех пор всякую вещь поверяла мерой драматического эффекта), но на этот раз его собственное чутьё бывшего полицейского канцеляриста подсказывало: на пятом этаже происходит нечто, выходящее за пределы обыкновенной частной жизни.
Вскоре появился второй.
Он пришёл в сумерках, закутанный в крылатку старомодного покроя, с тяжёлой тростью в руке. Лицо его, освещённое газовым рожком на лестнице, показалось Селивёрстову удивительно неправильным: черты были как будто сдвинуты в сторону, но не уродливо, а скорее так, словно его облик формировался под действием иных, нездешних законов симметрии. Незнакомец не спросил номера квартиры — он сразу двинулся к лестнице, стуча тростью через ступеньку. Селивёрстов окликнул его:
— Позвольте, сударь, к кому изволите?
Тот обернулся, и управляющий поймал взгляд — внимательный, какой бывает у очень старых собак или у людей, долго живших в одиночестве и привыкших разглядывать предметы подолгу.
— К Стрепетову, — сказал он глухо. — Меня ждут.
— Кто вы? — вырвалось у Селивёрстова.
Незнакомец чуть усмехнулся, обнажив мелкие, очень белые зубы.
— Я просто тот, кто слушает.
И ушёл наверх.
Марфа Игнатьевна, выглядывавшая из-за портьеры, схватила мужа за локоть.
— Видел? У него трость с набалдашником в виде змеи.
— Чепуха, — ответил Селивёрстов, но сам заметил в её словах какую-то неуютную точность: он действительно не разглядел набалдашника, однако теперь, задним числом, память дорисовала ему выпуклый металлический узор, изгибающийся под пальцами гостя.
С этого дня второй посетитель стал приходить ежедневно, всегда в одно и то же время, когда осенняя мгла уже съедала очертания домов напротив и фонарщик как раз зажигал свой первый огонь на углу Литейного и Бассейной. Он поднимался на пятый этаж, и за дверью Стрепетова начинался тот самый, не поддающийся описанию звук, ради которого, казалось, они оба и встречались.
Однажды Селивёрстов, набравшись храбрости, поднялся следом и замер у двери, прижимаясь щекой к холодному дереву. Теперь он слышал отчётливей. Это была не беседа. Это было дыхание — глубокое, размеренное, словно два человека дышали по очереди, передавая друг другу невидимый груз. Иногда возникала пауза, и в паузе прорезался голос Стрепетова — монотонный, произносящий странные слова. Они звучали как заклинание, но без всякой экзальтации, скорее как перечисление примет в завещании. Затем вступал второй — его голос вибрировал иначе, он будто отвечал на те же слова, но в ином порядке, переворачивая их смысл, и от этого переворачивания в коридоре становилось ощутимо холоднее.
«Они вызывают кого-то», — подумал Селивёрстов и тут же устыдился этой мысли, слишком похожей на бредни его жены. Но мысль прилипла. Он вдруг вспомнил тубус, который жилец привёз в первый день. Селивёрстов отчего-то решил, что в тубусе не чертежи. В тубусе — кость. Или предмет из кости. Ему привиделся на мгновение длинный, желтоватый свиток, исчерченный вдоль и поперёк не чернилами, а чем-то бурым, и он мотнул головой, отгоняя наваждение.
Прошло несколько недель. Деньги за квартиру были уплачены вперёд, жаловаться было не на что. Но атмосфера в доме менялась неуловимо, как меняется давление перед грозой. Часы на первом этаже стали врать, убегая то вперёд, то назад. Уголь в камине потрескивал неровно, словно отзываясь на чью-то чужую, не слышимую ухом ритмическую пульсацию. Кошка, жившая при кухне, вдруг начала приходить к двери пятого этажа и садиться там, поджав хвост, с выражением строгого, почти религиозного внимания на усатой морде.
Марфа Игнатьевна больше не шутила про театр. Она молча смотрела на мужа по вечерам, и в её глазах стоял немой вопрос, на который у того не было ответа.
Развязка наступила в декабре, в день, когда ударил особенно сухой и трескучий мороз. Селивёрстов сидел в своей каморке, записывая что-то в расходную книгу, когда сверху донёсся звук, перекрывший все прежние, — долгий, чистый, вибрирующий тон, похожий на пение стеклянного сосуда. Тон рос, ширился, заполнял лестничные пролёты, как вода заполняет отсеки тонущего корабля. Казалось, ещё немного — и лопнут оконные стёкла. Селивёрстов схватился за голову, Марфа Игнатьевна вскрикнула, прижав руки к груди, а потом всё стихло.
Управляющий, не помня себя, бросился наверх. Дверь квартиры оказалась открыта. Он вошёл — и замер на пороге.
Комната была пуста, но пустота эта носила след совсем недавнего присутствия. На полу лежал раскрытый тубус, и в нём действительно покоился свиток — но не из кости, а из тончайшего пергамента, исписанный нотами. Да, это были ноты, но записанные в какой-то неведомой системе: пять линий то сходились, то расходились веером, нотные знаки напоминали клинопись, а между ними вились буквы древних алфавитов. На столе стояли два стакана с недопитым чаем, и чай в одном был ещё тёплым.
Ни Стрепетова, ни его гостя в комнате не было. Только на подоконнике, выходившем во внутренний двор, лежала горстка мелкого, как сахарный песок, ослепительно белого снега — хотя окно было плотно закрыто и заклеено на зиму.
Селивёрстов выглянул во двор. Внизу, у чёрной лестницы, стояли двое. Стрепетов и его гость разговаривали, но слов было не разобрать — ветер относил их в сторону. Управляющий заметил только, что губы Стрепетова двигались в том самом ритме, в каком он произносил свои непонятные формулы там, за дверью, а его визави согласно кивал головой, и набалдашник его трости — теперь Селивёрстов видел это отчётливо — вовсе не изображал змею. Это была рука, стилизованная под старинный манускрипт, с длинными, музыкально изогнутыми пальцами, указывающими в землю.
В тот же вечер Селивёрстов отнёс пергамент в участок. Пристав, лысый флегматичный человек с одышкой, долго вертел свиток в руках, нюхал, пробовал на свет и наконец изрёк:
— Ноты. Хоровая партитура. Тенора, басы… А вот эта абракадабра — вероятно, либретто. Какая-то оратория. Только отчего же чернила бурые? И чем это пахнет? Миндалём, что ли?
Марфа Игнатьевна, услышав про миндаль, мелко перекрестилась и прошептала что-то про оперу, которую она видела в молодости, где злой дух являлся на сцену под аккомпанемент именно такого звона, какой они слышали в день исчезновения жильцов.
Следствия по делу не открыли. Стрепетов и его товарищ более не появлялись, вещи их так и остались в участке, а квартиру на пятом этаже вскоре снял чиновник из министерства путей сообщения, человек глуховатый и до странностей не любопытный. Только Антип Селивёрстов до конца своих дней, засыпая под мерный стук метронома, которым лечил расстроенные нервы, иногда вдруг открывал глаза и прислушивался к тишине. Ему казалось, что в этой тишине, под самым её дном, продолжает звучать та самая, не имеющая разрешения, висящая в воздухе музыка, ради которой однажды осенним вечером сошлись двое — и сотворили из дыхания, слов и тёмных чернил нечто, чему он, человек приходской книги и приходо-расходных ведомостей, не знал и не хотел знать названия.
Свидетельство о публикации №126052604937