Отчего?

                ... имъ вс;мъ крылья перевязали, да подр;зали,
              чтобы держались стада, а не летали, куда и какъ имъ захочется....
                — Ю.К. Бострем

Ришельевская улица наклонялась к морю, как будто всякий раз, когда на неё наступали, она слегка поддавала под ногой, стремясь скатиться к причалу. В витрине букинистического магазина, между пожелтевшими учебниками арифметики и портретами писателей в овальных рамках, лежала тонкая книжица в мятой обложке. На корешке — ничего, только след от наклейки, которую отодрали неаккуратно, оставив белое пятно, похожее на чехол от пуговицы, со временем обесцветившийся.
Он купил её за три гривны, хотя в кошельке лежали только пятидесятикопеечные монеты, и продавец — высокий мужчина — пересчитывал их, раскладывая стопками по краю прилавка, словно играл в какую-то одинокую настольную игру, где фигуры — медь, а победа измеряется продолжительностью молчания. Словом, он купил, и продавец завернул книжицу в газету, причём так небрежно, что заголовок «ПОГОДА» оказался внутри, а страница с кроссвордом — наружу, и он шёл по улице, чувствуя на ладони чужие нерешённые слова.
В трамвае, который вез его к Пересыпи, он открыл книжицу на середине. Текст был напечатан дореформенными буквами, с ятями и ерами, но читался легко. «Въ ожиданіи гостей, чопорно и гордо сид;ла на диван; бабушка...» — и дальше: кольца, браслеты, этрурская жрица, скелет, крючковатые пальцы, барабанящие по столу.
Он поднял глаза. В вагоне стояла женщина лет шестидесяти, в коричневом пальто, с огромными серьгами, которые покачивались при каждом толчке вагона. Она смотрела в окно, и в её профиле — в той линии, которую можно было бы провести трубкой по воздуху, — он узнал что-то. Не из своей жизни. Из текста. Бабушка Олимпиада Ивановна, разряженная, как этрурская жрица, с кольцами на костлявых пальцах. Женщина в трамвае повернулась, и он увидел, что её глаза — не оловянные, не похожие на пуговицы этапной команды, а просто усталые, с красноватыми белками, как у тех, кто долго смотрит на экран или на бесконечные ряды цифр. Она вышла на следующей остановке, и он понял, что напрасно искал сходство. Старуха из книжицы была нарисована пером, а перо рисует не лицо, а характер. Характер же в реальной жизни не носит ожерелья — он носит выражение, которое застывает вокруг рта, как наледь вокруг камня, и остаётся там, даже когда камень убрали.
Он читал дальше. Девушка Саша — шестнадцать лет, насвистывает арию, марширует с заложенными за спину руками, спрашивает: «Отчего?» — и не получает ответа. «Оттого, оттого», — бормочет бабушка, и это «оттого» звучит в тексте, как закрывающаяся дверь, как шаги в соседней комнате, как звук, который издаёт мебель, когда в доме кто-то умер, и воздух перераспределяется. Он подумал о том, сколько раз в его жизни он сам слышал это «оттого», произнесённое разными голосами — начальника, матери, учителя, голосом, который не принадлежит никому, а витает в воздухе, как пыльца над полем. Голосом стада. Голосом, который говорит: не свисти, не ходи так, не спрашивай, не думай, держись, держись, держись.
В Пересипи он вышел и пошёл к морю. Был вечер, и небо над Одессой делилось на две части — одна, над городом, была серой, как старая подошва, другая, над водой, — багровой, с зарницами вдали, мерцающими, как плохой электрический контакт. Он сел на бетонный парапет, откуда виден был порт, и продолжал читать. Саша уезжает на пароходе в Херсон. Случайно, невольно, смешно — она просто заходит посмотреть судно, а третий звонок обрывает берег. капитан обещает вернуть её назад, но обещание — это уже другая география, где слова не совпадают с координатами. Он отложил книжицу. На пристани стоял большой сухогруз, и его фары рисовали на воде две длинные жёлтые полосы, которые дрожали, как нити в руках неумелого швея. Откуда-то из глубины корабля доносился свист — не пароходный, а какой-то человеческий, лёгкий, почти девичий, такой, какой бывает, когда кто-то насвистывает, не замечая, что насвистывает.
Он вспомнил, как Саша, по словам автора, «см;ялась какъ дитя», когда поняла, что пароход отошёл. Но потом смех сменился слезами. Он попытался представить эти слезы — были ли они слезами страха, раскаянья, или чего-то другого, чего-то такого, что невозможно назвать? Автор не говорил. Автор только писал: «на р;сницахъ ея заблистали даже слезы». Это было всё. И этого было достаточно. Достаточно, чтобы понять: она плакала не потому, что боялась. А потому что внезапно оказалась там, где её не ждали, и это «не ждали» было одновременно страшным и светлым, как комната, в которую вошли ночью, не включая свет, и знаешь, что там никого, но всё равно стоишь, прислушиваясь.
Он снова открыл книжицу. Три года спустя Саша умирает. «Одинъ въ пол; не ратникъ», — говорит она отцу. «Но настанетъ время... когда люди, подобно мн;, не будутъ умирать оттого, что стада не держались».
Он закрыл глаза. И подумал о том, что «стадо» — слово, которое кажется жёстким, но на самом деле оно мягкое, шерстяное, тёплое. Стадо — это когда ты не чувствуешь ветра на своей коже, потому что кожа — не твоя, а общая. Когда ты не думаешь, потому что мысль — это холодно, а в стаде тепло. Саша отказалась от этого тепла. И замёрзла. Нет. Он открыл глаза. Он не знал, замёрзла ли она. Он знал только то, что написал автор, а автор был человеком, который, вероятно, сам никогда не свистел арии, маршируя по комнате. Автор был похож на того, кто сидел в кабинете, окружённый книгами, и думал, что человек принадлежит не себе, а жене, кредиторам, обществу. Автор был похож на бабушку — боялся, что гости увидят беспорядок. Автор был похож на того, кто хвастался, что видел Пушкина, но только сзади, и это «сзади» было важнее, чем сам Пушкин. Видеть великого со спины — значит не видеть его лица, значит остаться в безопасности, не узнать, что гений тоже кашляет, тоже спотыкается, тоже спрашивает «отчего».
И всё же Саша была в его тексте живая. Живая не потому, что он описал её глаза или ямочки на щеках. Живая потому, что она спрашивала «отчего» — и этот вопрос не имел конца. Вопрос, у которого нет конца, — это дорога. А дорога не может быть мёртвой. Дорога может быть только брошенной. И кто-то другой, спустя годы, находит её следы.
Он посмотрел на сухогруз. Фары погасли — корабль готовился к отходу. Кто-то на палубе кричал что-то невнятное, голос уносился ветром. Он вспомнил сон Саши: бабушка-карла, гости, кружение в воздухе, «по д;ломъ ей, пустой старух;!» — голос отца из сна. Сны — это единственное место, где стадо может подняться в воздух и унести пастуха. Но потом пастух падает, или просыпается, и стадо снова стоит в овраге, жуя траву, не замечая, что пастуха нет.
Он встал. Ноги затекли. Он медленно пошёл вдоль набережной, держа книжицу под мышкой, как будто это был не текст, а письмо, которое нужно доставить по назначению, хотя адресат давно умер, и почта больше не работает по этому адресу. Он думал о том, что значит — жить не чужою, а своею жизнью. Это не значит быть счастливым. Саша умерла несчастной, по крайней мере, так решили доктор и бабушка, сидевшие у её кровати. Но «своя жизнь» — это когда твои слёзы принадлежат тебе, а не сюжету. Когда ты смеёшься над отходом парохода, потому что именно ты, а не кто-то другой, стоишь на палубе. Когда ты спрашиваешь «отчего» — и даже если ответа нет, вопрос остаётся твоим, как рубашка, которую никто не носил до тебя.
На углу улицы, ведущей к вокзалу, он увидел девушку. Она стояла у фонаря и что-то записывала в блокнот, прищурившись от света. У неё были ямочки на щеках — или ему показалось. Она насвистывала что-то под нос. Он прошёл мимо, не говоря ей «здравствуй». Не потому, что посчитал это неприличным. Она, как и Саша из книжицы, не нуждалась в его приветствии. Однако он был почти уверен, что Саша нуждалась только в том, чтобы кто-то, спустя сто с лишним лет, снова спросил за неё: «отчего?»
Он спросил. Ветер, шум моря, свист корабля, который уже отчаливал, и насвистывание девушки у фонаря. «Отчего?» — спросил он. И услышал в ответ только волну, которая разбилась о парапет, и свой собственный голос.


Рецензии
... имъ всѣмъ крылья перевязали, да подрѣзали,
чтобы держались стада, а не летали, куда и какъ имъ захочется....
— Ю.К. Бострем

Ришельевская улица наклонялась к морю, как будто всякий раз, когда на неё наступали, она слегка поддавала под ногой, стремясь скатиться к причалу. В витрине букинистического магазина, между пожелтевшими учебниками арифметики и портретами писателей в овальных рамках, лежала тонкая книжица в мятой обложке. На корешке — ничего, только след от наклейки, которую отодрали неаккуратно, оставив белое пятно, похожее на чехол от пуговицы, со временем обесцветившийся.
Он купил её за три гривны, хотя в кошельке лежали только пятидесятикопеечные монеты, и продавец — высокий мужчина — пересчитывал их, раскладывая стопками по краю прилавка, словно играл в какую-то одинокую настольную игру, где фигуры — медь, а победа измеряется продолжительностью молчания. Словом, он купил, и продавец завернул книжицу в газету, причём так небрежно, что заголовок «ПОГОДА» оказался внутри, а страница с кроссвордом — наружу, и он шёл по улице, чувствуя на ладони чужие нерешённые слова.
В трамвае, который вез его к Пересыпи, он открыл книжицу на середине. Текст был напечатан дореформенными буквами, с ятями и ерами, но читался легко. «Въ ожиданіи гостей, чопорно и гордо сидѣла на диванѣ бабушка...» — и дальше: кольца, браслеты, этрурская жрица, скелет, крючковатые пальцы, барабанящие по столу.
Он поднял глаза. В вагоне стояла женщина лет шестидесяти, в коричневом пальто, с огромными серьгами, которые покачивались при каждом толчке вагона. Она смотрела в окно, и в её профиле — в той линии, которую можно было бы провести трубкой по воздуху, — он узнал что-то. Не из своей жизни. Из текста. Бабушка Олимпиада Ивановна, разряженная, как этрурская жрица, с кольцами на костлявых пальцах. Женщина в трамвае повернулась, и он увидел, что её глаза — не оловянные, не похожие на пуговицы этапной команды, а просто усталые, с красноватыми белками, как у тех, кто долго смотрит на экран или на бесконечные ряды цифр. Она вышла на следующей остановке, и он понял, что напрасно искал сходство. Старуха из книжицы была нарисована пером, а перо рисует не лицо, а характер. Характер же в реальной жизни не носит ожерелья — он носит выражение, которое застывает вокруг рта, как наледь вокруг камня, и остаётся там, даже когда камень убрали.
Он читал дальше. Девушка Саша — шестнадцать лет, насвистывает арию, марширует с заложенными за спину руками, спрашивает: «Отчего?» — и не получает ответа. «Оттого, оттого», — бормочет бабушка, и это «оттого» звучит в тексте, как закрывающаяся дверь, как шаги в соседней комнате, как звук, который издаёт мебель, когда в доме кто-то умер, и воздух перераспределяется. Он подумал о том, сколько раз в его жизни он сам слышал это «оттого», произнесённое разными голосами — начальника, матери, учителя, голосом, который не принадлежит никому, а витает в воздухе, как пыльца над полем. Голосом стада. Голосом, который говорит: не свисти, не ходи так, не спрашивай, не думай, держись, держись, держись.
В Пересипи он вышел и пошёл к морю. Был вечер, и небо над Одессой делилось на две части — одна, над городом, была серой, как старая подошва, другая, над водой, — багровой, с зарницами вдали, мерцающими, как плохой электрический контакт. Он сел на бетонный парапет, откуда виден был порт, и продолжал читать. Саша уезжает на пароходе в Херсон. Случайно, невольно, смешно — она просто заходит посмотреть судно, а третий звонок обрывает берег. капитан обещает вернуть её назад, но обещание — это уже другая география, где слова не совпадают с координатами. Он отложил книжицу. На пристани стоял большой сухогруз, и его фары рисовали на воде две длинные жёлтые полосы, которые дрожали, как нити в руках неумелого швея. Откуда-то из глубины корабля доносился свист — не пароходный, а какой-то человеческий, лёгкий, почти девичий, такой, какой бывает, когда кто-то насвистывает, не замечая, что насвистывает.
Он вспомнил, как Саша, по словам автора, «смѣялась какъ дитя», когда поняла, что пароход отошёл. Но потом смех сменился слезами. Он попытался представить эти слезы — были ли они слезами страха, раскаянья, или чего-то другого, чего-то такого, что невозможно назвать? Автор не говорил. Автор только писал: «на рѣсницахъ ея заблистали даже слезы». Это было всё. И этого было достаточно. Достаточно, чтобы понять: она плакала не потому, что боялась. А потому что внезапно оказалась там, где её не ждали, и это «не ждали» было одновременно страшным и светлым, как комната, в которую вошли ночью, не включая свет, и знаешь, что там никого, но всё равно стоишь, прислушиваясь.
Он снова открыл книжицу. Три года спустя Саша умирает. «Одинъ въ полѣ не ратникъ», — говорит она отцу. «Но настанетъ время... когда люди, подобно мнѣ, не будутъ умирать оттого, что стада не держались».
Он закрыл глаза. И подумал о том, что «стадо» — слово, которое кажется жёстким, но на самом деле оно мягкое, шерстяное, тёплое. Стадо — это когда ты не чувствуешь ветра на своей коже, потому что кожа — не твоя, а общая. Когда ты не думаешь, потому что мысль — это холодно, а в стаде тепло. Саша отказалась от этого тепла. И замёрзла. Нет. Он открыл глаза. Он не знал, замёрзла ли она. Он знал только то, что написал автор, а автор был человеком, который, вероятно, сам никогда не свистел арии, маршируя по комнате. Автор был похож на того, кто сидел в кабинете, окружённый книгами, и думал, что человек принадлежит не себе, а жене, кредиторам, обществу. Автор был похож на бабушку — боялся, что гости увидят беспорядок. Автор был похож на того, кто хвастался, что видел Пушкина, но только сзади, и это «сзади» было важнее, чем сам Пушкин. Видеть великого со спины — значит не видеть его лица, значит остаться в безопасности, не узнать, что гений тоже кашляет, тоже спотыкается, тоже спрашивает «отчего».
И всё же Саша была в его тексте живая. Живая не потому, что он описал её глаза или ямочки на щеках. Живая потому, что она спрашивала «отчего» — и этот вопрос не имел конца. Вопрос, у которого нет конца, — это дорога. А дорога не может быть мёртвой. Дорога может быть только брошенной. И кто-то другой, спустя годы, находит её следы.
Он посмотрел на сухогруз. Фары погасли — корабль готовился к отходу. Кто-то на палубе кричал что-то невнятное, голос уносился ветром. Он вспомнил сон Саши: бабушка-карла, гости, кружение в воздухе, «по дѣломъ ей, пустой старухѣ!» — голос отца из сна. Сны — это единственное место, где стадо может подняться в воздух и унести пастуха. Но потом пастух падает, или просыпается, и стадо снова стоит в овраге, жуя траву, не замечая, что пастуха нет.
Он встал. Ноги затекли. Он медленно пошёл вдоль набережной, держа книжицу под мышкой, как будто это был не текст, а письмо, которое нужно доставить по назначению, хотя адресат давно умер, и почта больше не работает по этому адресу. Он думал о том, что значит — жить не чужою, а своею жизнью. Это не значит быть счастливым. Саша умерла несчастной, по крайней мере, так решили доктор и бабушка, сидевшие у её кровати. Но «своя жизнь» — это когда твои слёзы принадлежат тебе, а не сюжету. Когда ты смеёшься над отходом парохода, потому что именно ты, а не кто-то другой, стоишь на палубе. Когда ты спрашиваешь «отчего» — и даже если ответа нет, вопрос остаётся твоим, как рубашка, которую никто не носил до тебя.
На углу улицы, ведущей к вокзалу, он увидел девушку. Она стояла у фонаря и что-то записывала в блокнот, прищурившись от света. У неё были ямочки на щеках — или ему показалось. Она насвистывала что-то под нос. Он прошёл мимо, не говоря ей «здравствуй». Не потому, что посчитал это неприличным. Она, как и Саша из книжицы, не нуждалась в его приветствии. Однако он был почти уверен, что Саша нуждалась только в том, чтобы кто-то, спустя сто с лишним лет, снова спросил за неё: «отчего?»
Он спросил. Ветер, шум моря, свист корабля, который уже отчаливал, и насвистывание девушки у фонаря. «Отчего?» — спросил он. И услышал в ответ только волну, которая разбилась о парапет, и свой собственный голос.

Виктор Нечипуренко   25.05.2026 19:09     Заявить о нарушении